Сюда, в этот мраморный дворец, в шмиру, пришла ко мне как-то поэтесса Рина Левинзон: выслушать мою критику на ее стихи, естественно, суровую, но справедливую. Я готовился не на шутку; конспект сохранился. Придирался ко всему, начиная с запятых, но и отечески поощрял писательницу, которая была несколько старше меня и вполне утвердилась в израильской жизни.
— «…Нельзя писать слово с прописной буквы: это дурной тон. То, что их две , — прекрасно. Интонация стихотворения безукоризненна…
— …"Последнее блаженство", вместе с форелями из сл. стихотворения — невозможно отстранить мысль о том, что это — заимствование из Кузмина…
— …Мн. число от музыки — неловкость…
…Здесь нет стихотворения: нет искусства (хотя и есть поэзия)…
] …Снимите или измените название: оно содержит в себе неизмеримо больше, чем текст, который собою открывает…
— …Метафора — недостаточный повод для стихотворения…
— …Все стихи, кроме верлибров, написаны классическими метрами; поэтому вряд ли нужно начинать строку то с прописной, то со строчной: нужно единообразие, и лучше — с прописной… Если говорить по очень большому счету, то в некоторых стихотворениях мне не хватает интенсивности, густоты…
— …Вдохновение — всюду подлинное и чистое, эстетический ракурс — безупречный…»
Мне очень хотелось похвалить Рину… не столько даже ее, сколько хоть что-то в той русской поэзии, которая пошла на меня косяком в Израиле — и в которой преобладал сионистский Пролеткульт. Примерно в том же ключе, что эти заметки, написана и моя статья о Рине Левинзон, первая из опубликованных мною в . Там я писал, что «дарование Рины Левинзон — одно из самых подлинных в современной русской поэзии». Весь русский Израиль от этих слов присел на рессорах — потому что Рину держали за середнячка и, главное, потому никто, как это всегда и бывает, не прочел фразу внимательно. Все услышали: «одно из лучших дарований», чего я не писал и не думал. Думал же я то, что на безрыбье и рак рыба. Вперемешку с сионистским Пролеткультом — громадным косяком шла на меня в Израиле пустая рифмованная болтовня, пошлое кривлянье с вывертами и неимоверными претензиями. Здесь же, в случае Рины, всё было естественно и просто; стихи — очень женские: о любви (и о родине, о двух родинах); влюбилась — написала; еще раз влюбилась — опять написала. Уровень — нормальный, выше среднего, вроде Есенина или Рубцова, в смысле ума и культуры — заметно ниже Юнны Мориц (которую Рина, что и неглупо было с ее стороны, держала за образец, только не дотягивала), но главное — без нарочитой филологической пошлости, без трюков, адресованных не Богу, а доцентам от литературы. Такое и нужно было похвалить. Моя эстетическая программа прямо этого требовала. Незачем говорить, что русский Израиль увидел тут не мою эстетическую программу, а любовную интрижку, но к подобного рода незаслуженным обидам я быстро притерпелся. В тесной общине, тесной в особенности из-за неполноты участия в общей жизни, сплетня была той самой кровью, которой тени просят у живых в краю Персефоны.
Рина представляла собою очень советский продукт; людей делила на писателей и читателей, болела памятью о больших советских подмостках с пошлыми громыхателями, совершенно немыслимых в новых условиях. От меня она тоже ждала не рассуждений «с одной стороны — с другой стороны», а чистого восхищения ее стихами. Не получив его, всё же расслышала похвалу (да и рецензия в , будь она хоть ругательная, уже была подарком судьбы; настоящий удар — отсутствие откликов) и в долгу не осталась: всячески опекала нас (полученные от нее суповые тарелки служили нам лет двадцать, в Англию с нами поехали), устраивала себе и мне совместные выступления, писательские семинары с кормежкой, привела ко мне корреспондента , подталкивала меня энергичнее отвоевывать жизненное пространство (сама была очень деятельна), даже уговорила меня записаться в аспирантуру на русскую филологию иерусалимского университета. Последнее казалось мне и странным, и совсем ненужным; степень у меня и так была; мой Ходасевич, если б я поднажал, принес бы мне степень и по филологии, — но только этот труд был и по смыслу, и по своему значению для меня чем-то неизмеримо большим, чем диссертация и степень; а главное — он был пройденным этапом… Я нехотя уступил нажиму Рины, был зачислен в аспирантуру, заплатил какие-то деньги, сходил два раза на лекции Сермана, где оказался в числе трех или четырех слушателей, но быстро заскучал и забыл об этом… На рубеже XXI века, в Лондоне, на русской службе Би-Би-Си, гость из Иерусалима, Роман Тименчик (в 1984-м он был еще в Риге), напомнил мне, что я всё еще числюсь аспирантом иерусалимской кафедры. Шарман-шарман.
ИДИТЕ ПРЯМО — И ОНА ВАС ПЕРЕСЕЧЕТ
В каждом израильском городе есть улица Пруга… то есть, собственно, Фруга, Семена Григорьевича (1860-1916), но если вы правильно произнесёте фамилию, таксист вас не поймет: современный иврит начальную отвергает. Семен Григорьевич писал стихи, преимущественно по-русски, и писал плохо. Про него сказано: «еврейский Надсон», но едва ли это не похвала. Человек аккуратно зарифмовывал Библию и Агаду. Стихи эти, заунывные и риторические, обращены в прошлое, отслеживают пробуждение первой, робкой гордости в ассимилированном русском еврействе после погромов 1881-82 годов. Чуть-чуть Фруг и протестовал («Два достоянья дала мне судьба: жажду свободы и долю раба»), но не слишком. Если от поэзии отправляться, он с Демьяном Бедным соперничает. Тем самым еврейство он унизил так, что хуже некуда, но современники совсем другое в нем увидели и услышали. За его гробом шло сто тысяч человек. Некрасова подобным образом не провожали, не говоря о Пушкине. Памятливый народ евреи, благодарный, а пошлость бессмертна — и стихи ровным счетом никому не нужны. Людям другое нужно; на худой конец это другое и в стихотворной обертке сойдет.