А может, лютуют немцы попервости, а потом перестанут? Не похоже. Ежели начали исподтишка, то уж не с добром идут. С добром так не приходят. Страху хотят нагнать, чтоб народ на колени стал и потом не поднимался.
Игнат вспомнил тех стариков, ребят и девчонок, с какими вместе копал окопы под Сталинградом. Он видел перед собою их суровые глаза, их ненавидящие взгляды, терпение и нечеловеческую выносливость. Не станут на колени такие, под танки, на штыки грудью полезут, а не сломятся.
По-ребячьи тер Игнат шершавой серой ладонью затуманенные глаза и глядел, глядел, не узнавая своей родной степи. С конефермы сорвало крышу. Серели голые стены. А рядом — желтым веером разметалась от взрыва скирда соломы.
Над крышами, над зеленями садов родной станицы блестел голубой купол церкви, над ним горел под солнцем крест. Казалось, вознесся он над уготованными могилами-воронками в степи и застыл в ожиданье. Бледным неживым светом полыхала западная половина неба.
Сбочь дороги тянулись беженцы — обтрепанные, серые, а глаза у них горели, как в лихорадке. На колясках, тачках везли малых детишек, чугунки, кастрюли и узелки. Подходили к речке, черпали воду пригоршнями, котелками, пили. А может, и его племянница Маша вот так карабкается к дому? Хворая… Голодная… Горько стало Игнату от увиденной картины. Знакомое и уже позабытое с годами чувство жгучей ненависти охватило его. По всей Донщине так? По всей большой стране? В подвалы хотят загнать весь народ? Он чувствовал, как блекнет, тухнет закипевшее вчера чувство мести, готовность жестоко наказать Любаву за былое.
Захворала Любава… а то не усидела бы сложа руки. Отчаянная. Ей заданье дадено… Неспроста в хуторе оказалась. Припомнился давнишний ее вопрос: «А мог бы ты умереть ради людей, ради дела?» И суровый настороженный ее взгляд. А дело теперь одно — война. И в деле этом — каждый.
Игнат поглядывал на покатую развороченную крышу мельницы. Бывало толпились в эту пору возле нее хуторяне-помольщики всей округи.
А Назарьевский мост все так же стоял на двух крепких быках. Как-то дед хвалился: «Я умру, а мост будет стоять». Ранними веснами со всех ближних хуторов сбегались ребятишки на мост в ледоход. Интересно было глядеть, как огромные льдины раскалывались об острые быки и со скрежетом, наползая друг на дружку, уходили под мост. А летом смельчаки с его перил прыгали в воду вниз головой.
От моста растекались дороги и тропинки на хутора, торный шлях прямиком уходил на восток, к Волге. Густо пахло горькой полынью, тянуло гарью от выгоревших кулиг хлеба. У моста все так же стоял старый кряжистый дуб. Должно, последние годки считал в одиночестве, поглядывая с завистью и отцовской усладою на молодые дубки, что пригорюнились, стояли поодаль, ближе к берегу.
Старый дуб… Как много он видал и как много помнит. Под ним нередко прощался Игнат с Любавою и говорил душевные слова. Теперь под ним чугун, врытый в землю. Поодаль — кучка яичной скорлупы, щепки, хворост. У низких кустов белая кулига куриных перьев.
Из-за дуба вышел часовой в зеленом френче, в коротких сапогах. Он повесил автомат на сучок дуба, наклонился, сгреб в кучу щепки, соломку. Поджег. Порылся в сумке и достал сало. Проткнул его кинжалом, обжарил и стал есть.
Выходит, этот рыжий часовой теперь хозяин моста, хозяин Ольховой! Он хозяин лугов, садов и — земли? Вот как…
Назарьев долго стоял на пригорке. Теплый ветер лохматил его волосы. Высокий, сутулый, он как бы застыл на бугре в полупоклоне, и по жестким впалым его щекам скользили слезы.
…Вот здесь, у берега, год назад расстался Игнат с хуторянами, кого в первую очередь призывали на фронт. Дюжие, рослые парни, бросив на полях жатки и тракторы, уходили на войну. К Назарьевскому мосту вышел весь хутор. Обнимались, пели, плакали.
В толпе, молчаливо расталкивая хуторян плечом, ходил Демочкин дед Назар с круглым подносом. На подносе — бутылка, рюмка. За дедом неотступно ходил парнишка с корзиною помидоров. Дед Назар, делая легкий поклон мужчине, просил выпить за уезжающих: «Прощальную опрокинь, милок». — а завтрашним фронтовикам предлагал: «Возьми стремянную, чтоб не так ныла душа».