И казалось Игнату диковинным то, что люди, спозаранок приехавшие с окрестных хуторов, не жалея себя, окунулись в ярмарочную суету, толкутся в пыли, кричат, перебраниваются, пьют и скандалят, изнывают от жары возле быков, поросят, уток. А потом, усталые, злые, выскочат из станицы, как из страшного омута, и будут нещадно топтать траву, расстелют брезентовые лантухи, пальтушки и мешки, начнут пить и поносить грязными словами купцов, обманщиков, дельцов, жаловаться на жизнь. И так из года в год…
До окраинных тополей станицы Игната провожало сладкое мелодичное пение иволги «флюи-флю-и»…
А над станицей все так же стоял неуемный гул. На проулках клубилась пыль под колесами подвод и легких линеек. Плаксиво завывала шарманка, у ларьков толпились незнакомые, пришлые люди в лаптях, с котомками за плечами. Горланили пьяные рожи, плакали и стонали голодные в поисках куска хлеба — и все это смешалось в сплошной, раздирающий душу рев. Игнату казалось, будто забылся он ненадолго и видел короткий прекрасный сон — скачущую на коне красивую девушку, слышал переливчатое пенье птиц.
Прасол, принимая коней, заметил, подмигнув:
— Хороша девка. Видал я, как она ловко в седло махнула. По-казачьи… Эх, и хороша. Прикинул я — по обличью и по осанке она, должно, дочь какого-то генерала. Они любят прогулочки верхом на коне. А скорее всего, в глушь закатились переждать войну да городскую смуту.
Игнат полез в карман, выхватил смятые деньги, сунул прасолу:
— Погуляй, дядя Дорошка, ради праздничка.
— Спасибо. Дай бог тебе богатую невесту. — И Дорофей прижмурил глаз, коснулся мизинцем правого уса.
Из толпы вывернулся моложавый, с бородкою и прямым пробором на лысеющем лбу Деян-образник, охочий подшучивать и на ходу сочинять стишки.
— С девкою, что ли, сторговался? — И богомаз погладил бороду. — Это не грешно, души не осквернит. А ночью все же сподручней. Ночью девки помилее, ночью парни посмелее. Хе-хе.
Игнату стало не по себе от этих шуток и стишков. Ссутулился, боком пошел на богомаза.
— Игнаша, охолонь, — взмолился Деян. — Пошутковал я.
С тех пор и зачастил Игнат в хутор. Не отпугнуло его то, что девка оказалась дочерью бедного хуторского шорника и жила в приземистом подслеповатом флигеле. Высокая, под стать рослому Игнату, Любава носила тяжелые черные косы с голубыми лентами. Может, потому и не гнулась, а гордо несла голову, озорно поблескивая жаркими глазами. Крепкая, упругая. Непосильный крестьянский труд на солончаках не иссушал Любаву. Наливались ее плечи и грудь молодой хмельной силой. Закаляла и взбадривала ее зима студеными ветрами, знойная степь поила ароматами разнотравья. Любава хорошела на глазах. «Ей барыней быть, к богатым парням прислоняться надо, а она ишь как с ними-то… — судили на хуторе бабы. — Ей счастье в рот лезет, а она его выплевывает». Остра была на язык Любава. Удивлялись, откуда в ней такое озорство берется. Безбоязненно на вечерках сыпала она злыми шутками, насмехалась над богатыми сынками. «Сын лавошника, а на игрища без пряников пришел. Голоду испугался? А наши девчата пряники любят». И чистенький белобрысый сынок торговца розовел от смущения и уже не осмеливался заигрывать с девчатами. «Ты нынче какой-то тихенький, как от бога пешком пришел. Молись, Яков, молись, проси у бога слугу глухонемого», — походя бросала она сыну попа, лукаво прищуривая глаза, зная о том, что работник попа поскандалил с хозяином, пристыдил священника перед хуторянами за жадность и прелюбодеяния с прихожанками. И ей прощали: не один млел под взглядом Любавы, кохал в себе робкую надежду прислониться к ее упругим горячим плечам. Неприступная и насмешливая, затмила она Игнату белый свет. Было в ней что-то притягательное и не совсем понятное Игнату. Но это непонятное и отличало Любаву от других обыкновенных девчат. Не видел он ни у кого такой завораживающей улыбки. Дрогнут уголки губ, улыбнется Любава ласково и невинно, сверкнет ровными зубами, и простит ей Игнат шалость, вмиг забудет обиду. Никакое другое чувство — радость победы на скачках и в кулачных боях, гордость от похвал бывалых заслуженных стариков и атамана, сознание своего превосходства над другими — не было похоже на это новое, охватившее его со дня знакомства с Любавою.
Расставались всегда у раскидистого дуба, что одиноко стоял на крутом берегу у моста, как сторожевой. Бывало, вдруг отрешившись от всего, будто загорится Любава изнутри, скрестит на груди руки и заговорит, глядя куда-то вдаль, ни к кому не обращаясь, о красоте донской степи, о восходах солнца. И она так душевно — то тихо, с теплой грустью, то громко и восторженно — говорила, что Игнат видел поздним вечером это восходящее солнце, начинал чувствовать, как остро и приятно пахнет чабрец, слышал как-то по-другому затаенный шелест жесткого камыша у берега. В такие минуты, когда она, отрешенная от всего, говорила и как бы уходила от него, Игнат молчал, ждал, когда она вернется к нему. Он готов был слушать ее молча вечерами, прислонясь к дубу, и потом по дороге домой воскрешать в памяти ее переливчатый голос, новые необыкновенные слова.