В жаре и влажной духоте города, отделенного от моря высокой горой, каждая клеточка в теле умершего уже должна была начать гнить. Плоть разлагалась, раздувались животы, бродили и пенились мириадами пузырьков физиологические жидкости. Всего час-другой на солнце, и кожа буквально взрывалась пустулами, привлекавшими червей-трупоедов, которые живут в мертвых телах или копошатся в навозе.
Я снова посмотрела на девочку, которая все терлась и терлась своей мягкой, истекающей соком промежностью о то, что умерло и должно было вот-вот сделаться источником пищи для личинок и червей. Секс был последним подношением человеку, жизнь которого оборвала пуля. Движения маленького тела казались мольбой о зачатии, способном принести в мир отпрысков раздувшегося мертвеца – десятки, сотни людей, которые проживут очень недолго, как мухи или личинки, которые живут и благоденствуют только благодаря чужим смертям. Мне тоже предстояло кормить своим телом этих мух и червей, потому что каждый из нас принадлежит той земле, где лежат наши мертвые.
Солнце давно перевалило за полдень, окружающий пейзаж плыл в потоках раскаленного воздуха, и над асфальтом поднялось дрожащее марево, в котором толпа собравшихся на дороге людей начинала смутно мерцать, словно решетка гриля, на которой смешались жизнь и смерть. Наш «Форд» перестал пятиться; мы отъехали уже достаточно далеко и свернули на другую тропу, которая оказалась еще хуже. Я, однако, почти не замечала неудобств. Сейчас я могла думать только о том моменте, когда солнце опустится за горизонт, и последний свет дня погаснет над холмом, где я оставила свою маму. Как только это произойдет, я снова умру – я знала это. В день похорон мамы я пережила множество смертей, от которых мне было уже не суждено оправиться. В этот день я осталась одна. У меня больше не было семьи. И я не сомневалась, что именно сегодня начался последний этап моей жизни, которую любой из тех, с кем я каждый день сталкивалась на улицах, прервет без колебаний – оборвет ударом мачете, кровью или огнем. Именно так обычно бывало в большом городе, который я когда-то любила.
Мне казалось, что трех картонных коробок хватит, чтобы уложить все оставшиеся от мамы вещи, но я ошиблась. Мне понадобилось еще несколько ящиков. Заглянув в буфет, я осмотрела все, что осталось от нашего севильского фарфора[7]. Это был уже даже не сервиз, а несколько разрозненных тарелок, чашек и судков, которых едва хватило бы, чтобы подать суп, главное блюдо и десерт во время скромного обеда на три персоны. Особенно мне нравились тарелки: по ободу шел темно-красный растительный орнамент, а в центре размещался фрагмент сельского пейзажа. Не слишком роскошно, скорее – скромно, но со вкусом. Откуда они взялись и как попали в наш дом, я понятия не имела.
В истории нашей с мамой семьи не было свадеб, не было зарегистрированных браков, не было прабабок, говоривших с акцентом жителей Канарских островов или отличавшихся породистыми андалузскими лицами, которые на Светлой седмице потчевали бы нас поджаристыми гренками из пропитанного вином и облитого яйцами хлеба, выложенными на эти самые тарелки с затейливым пурпурным рисунком по краю. Обычно мы ели с них простые вареные или тушеные овощи, да изредка – жилистую цыплятину, которую мама подавала в полном молчании. Используя эти тарелки, мы никого не вспоминали, ничего не праздновали, никого не чтили. Мы взялись ниоткуда и не сохранили связи ни с кем. Незадолго до смерти мама сказала, что моя бабка Консуэло подарила ей этот сервиз из восемнадцати предметов, когда ей удалось наконец накопить достаточно денег, чтобы выкупить крошечную квартирку, которую мы прежде снимали. Что ж, подарок был вполне под стать крошечному, даже без собственного сада, королевству, которое основали мама и я.
Еще я узнала, что сервиз достался бабушке Консуэло от ее старшей сестры Берты – женщины с глазами как у индейца и очень темной, почти черной кожей, которая была замужем за неким Франсиско Родригесом. Он попросил ее руки через полгода после того, как приехал в Венесуэлу из Эстремадуры. Именно он, камень за камнем, кирпич за кирпичом, выстроил на жарком побережье Арагуа дом, ставший впоследствии пансионом сестер Фалькон. Когда он умер, прабабушку Берту стали называть «старой мусью́». Всех европейцев, которые перебрались через океан в сороковых годах позапрошлого века, звали «мусью» – так в наших краях выговаривали французское «мосье». Как сказала мама, однажды ей довелось видеть единственную фотографию «Человека из Эстремадуры», сделанную в день его бракосочетания с Бертой Фалькон, которая с тех пор стала носить имя Берты Родригес. На снимке Франсиско выглядел очень большим и сильным и был одет в свой лучший воскресный костюм. Рядом с ним была запечатлена ослепительной красоты женщина смешанной расы – так, во всяком случае рассказывала мама. Сама я этой фотографии никогда не видела и не знала, что с ней стало.
7
Имеется в виду фарфор «Пикман» производства одноименной фабрики, расположенной в Севилье на территории бывшего картезианского монастыря. Она была названа так по имени своего основателя англичанина Чарльза Пикмана и работает с 1841 г.