Она не торопясь прошла два первых зала (во втором была пара, разговаривавшая шепотом, хотя никого, кроме них, там не было). Диана остановилась перед несколькими картинами и впервые почувствовала, что край луча задел и ее, как некая невозможность, которую она, находясь в пустом доме, отказывалась признать. Она увидела, что пара двинулась к выходу, и задержалась, чтобы остаться одной, прежде чем направиться к двери последнего зала. Картина висела на левой стене, нужно было дойти до середины зала, откуда изображенные на ней стол и стул с сидящей на нем женщиной были особенно хорошо видны. Как и тот человек с некоторых других полотен, изображенный со спины, женщина была в черном, однако сидела она вполоборота, так что можно было бы видеть ее профиль, если бы не каштановые волосы, падавшие со лба до самых плеч. Казалось бы, она ничем не отличалась от всего остального и вписывалась в полотно также, как и мужчина, который переходил с картины на картину; была элементом того же колдовского мира, проявлением единого эстетического волеизъявления. И в то же время в ней было нечто, что объясняло ее изолированность в отдельном зале. Кажущиеся подобия вызывали теперь иные чувства, и росла убежденность, что женщина отличается от человека с других полотен не только полом: левая рука, безвольно повисшая вдоль тела, едва уловимый наклон туловища, вес которого падал на невидимый отсюда локоть, — все это говорило Диане об отчужденности, куда более пронзительной, чем задумчивость или забытье. Женщина была мертва, ее волосы, висящая рука, неподвижность были насыщеннее и неизбывнее, чем все, что было на других полотнах: смерть была кульминацией тишины, одиночества дома и его обитателей, каждого из столов, теней и галерей.
Она не помнила, как снова оказалась на улице, на площади, как села в машину и выехала на раскаленную автостраду. Набрав скорость, она затем ее сбавила и обрела способность думать, лишь когда сигарета обожгла губы, да и стоит ли думать о чем-либо, когда под рукой столько забытых Орландо кассет с музыкой, им любимой, и которую она теперь время от времени слушала, подчиняясь агрессии тягостных воспоминаний, питаемых одиночеством, навязчивостью пустующего рядом с нею сиденья. Город был в часе езды, хотя казалось: до него, как и до всего остального, часы и столетия, как, например, до забвения, или до огромной ванны с горячей водой, которая ждет ее в отеле, или до виски в баре, или до вечерней газеты. Все взаимоотражаемо, как и всегда в ее жизни, новый этап — всего лишь реплика предыдущего, отель, который окажется четным в ряду отелей или нечетным, и тогда следующий этап дополнит пару; и снова кровати, бензоколонки, соборы, недели. Все то же должно было повториться и в музее, с маниакальной методичностью: вереница вещей, вереница столов, вплоть до пронзительного финального надлома, исключения, которое в одно мгновение разрушало этот доведенный до совершенства сговор о чем-то, что уже никак не могло продлиться, — ни в разуме, ни в безумии. Абсурдно было бы искать логику в ходе бредовых событий, в их отупляющей повторяемости, и в то же время с отвращением сознавать, что в их полном осуществлении она вновь могла бы обрести внутренний покой, могла бы найти этому вздору место в своей жизни, могла бы встроить его в иные ее сцепления, в иные ее этапы. Но как бы то ни было, мысленно она все время была там и не могла, смирившись, продолжать путь, всем своим существом она тянулась к оставшемуся позади городку, обратно, убеждая себя в том, что все это чушь собачья, что не было никакого дома или что дом, пожалуй что, и был, а вот в музее была выставка то ли абстрактных рисунков, то ли исторических полотен, которые никаких особых чувств вызвать не могут. Бегство — расхожий способ принять неприемлемое, слишком поздно закрывать дверь промелькнувшей искрящейся жизни, смиренное равнодушие повседневности при восходе солнца или при позывных радионовостей. При первой возможности развернуться она отъехала вправо и через мгновение уже мчалась по автостраде в обратном направлении, сбавив скорость только при появлении окружавших городок полей. Она проехала площадь, вспомнив, что слева был тупичок, в котором можно было оставить машину, прошла по пустому переулку; из кроны платана доносился треск цикады, заброшенный дворик был все там же, огромная дверь оставалась открытой.
Незачем было останавливаться в первых двух комнатах — солнце прожигало их с таким же безжалостным упорством, столы были на своих местах, дверь в третье помещение, наверное, закрыла она сама, когда выходила. Она уже знала, что ее нужно было только толкнуть, беспрепятственно войти и увидеть незыблемые стол со стулом. Снова сесть, чтобы закурить сигарету (кучка пепла от первой сигареты все еще томилась на краю стола, окурок надо было бы выбросить), опереться локтем, чтобы укрыться от льющегося из окна светового потока. Она отыскала в сумочке зажигалку, проследила взглядом за первым колечком дыма, извивающегося в лучах солнца. Если то потрескивание было все-таки пением птицы — на этот раз никакого пения не доносилось. Сигарет еще было много, можно было опереться локтем и позволить взгляду растворяться во мраке у дальней стены. Конечно же, она в любой момент могла уйти, но могла и остаться; наверное, это так красиво — луч, который медленно плывет по стене, мало-помалу удлиняя тень и ее самой, и стола, и стула, или же навсегда замирает, луч, застывший вместе со всем остальным, с нею и с недвижным дымом.