Так нам всем подумалось сначала. Но не так-то прост оказался Эрнст Кальтенбруннер. Сразу же после этих печальным голосом произнесенных слов он начинает отрицать свои преступления, переходит, так сказать, на тотальное отрицание.
Спокойно, бесстыдно, нагло, вопреки показаниям свидетелей, которые он слышал и истинность которых не пытается опровергать, вопреки предъявленным уликам и вещественным доказательствам, он открещивается от всего. Даже от своих слов, зафиксированных в различных записях и протоколах. От своих публичных заявлений. Даже от своей подписи под документом.
Оказывается, что заместитель Гиммлера, имперский руководитель безопасности и тайной полиции, официальный глава внешнего и внутреннего шпионажа в сущности ничего даже толком не знал о… концлагерях, не ведал о… массовых расстрелах, рвах смерти, каминах крематориев, не остывавших ни днем, ни ночью. «Оперативные команды», созданные в руководимом им эсдэ? Он о них даже и не слыхал. Узнал только тут вот, на суде. Опыты над людьми? Он о них в первый раз здесь услышал. О чем-то таком, правда, поговаривали, но ему в это не верилось, и он был слишком занят, чтобы проверить, допускалось ли что-либо подобное.
Он просит суд учесть, что происходит из почтенной католической семьи и сам правоверный католик. Разве он мог позволить себе участие в таких богомерзких делах? «Нахт унд небель»? Эти пресловутые «ночь и туман»? Но почему на суде столько разговоров об этой образной фразе, взятой из произведений Вагнера? Гитлер, он, конечно, любил вагнеровские оперы. Часто обращался к ним. Доктор Иозеф Геббельс — он же был романтик. Не пропускал случая подпустить в своих речах нечто такое романтическое. Но вот он, Эрнст Кальтенбруннер, — юрист, знает цену словам. Ночь и туман? Это даже звучит нелепо. Ни о каких ночи и тумане он не знал.
По мере того как ровным, адвокатским голосом произносятся эти слова, подсудимые понемножку успокаиваются. Значит, никаких сенсационных разоблачений не будет. Только Гесс иронически посматривает на Кальгенбруннера. Его большие глаза насмешливо сверкают из глубины темных глазниц.
Когда же, признав вскользь, что законность в третьем рейхе действительно иногда попиралась, Кальтенбруннер заявляет, что он, потомок четырех поколений почтенных венских адвокатов, и сам адвокат по профессии, всегда стоял за правопорядок и — тут уж я вынужден процитировать по стенограмме — «считал свободу человека его высшим правом», черепообразная голова Гесса начала вздрагивать от беззвучного смеха, который тот и не пытался скрыть.
Кальтенбруннеру предъявляют уличающий его документ, на котором стоит его собственная подпись. Происходит диалог, который я цитирую по стенограмме.
ОБВИНИТЕЛЬ: Это ваша подпись?
КАЛЬТЕНБРУННЕР: Да, моя… кажется.
ОБВИНИТЕЛЬ: Вы подписывали это?
КАЛЬТЕНБРУННЕР: Нет.
(Смех. Шум в зале. Лорд Лоренс берется за молоток и поверх очков строго смотрит на гостевой балкон и на ложу прессы. Обвиняемые перешептываются. На их лицах смех изумления, иронии, а может быть, даже восхищения.)
ОБВИНИТЕЛЬ: Но это же ваша подпись. Вы только что об этом заявили суду.
КАЛЬТЕНБРУННЕР (тем же спокойным тоном): Моя. Но, по-моему, это лишь оттиск моего факсимиле. Во всяком случае я этот документ не помню. Не знаю. Я услышал о нем только тут, на суде. Возможно, документ этот действительно был выпущен от моего имени, но без моего ведома.
(В зале откровенный смех. На скамье подсудимых движение. Лорд Лоренс поднимает молоток.)
ЛОРД ЛОРЕНС: Не кажется ли вам, господа, что в зале становится шумновато.
Не знаю, какими путями, но весть о допросе Кальтенбруннера уже распространилась за стенами суда, среди немецкого населения.
— Разрешите задать вам вопрос, — спрашивает Курт, не отрывая глаз от дороги.
— Да, конечно.
— Это правда, что господин Кальтенбруннер говорил, что не знал о том, что происходит в концентрационных лагерях?
— Так он по крайней мере пытается утверждать.
— Мой бог! — восклицает шофер, и его искалеченное лицо начинает нервно подергиваться.
— А почему вас это интересует?
— Младший брат моей матери был казнен в Дахау. Он был механиком в химическом цехе тут, на карандашной фабрике Фабера.
— Он был коммунист?
— Не знаю… Наверное, нет. Но он был цеховым уполномоченным профсоюза химиков… Как вы полагаете, господин Кальтенбруннер не уйдет от ответственности?
— -Откуда мне знать? Это определит суд. Думаю, что ему не избежать петли. Курт, а что думают об этом ваши соотечественники?
Всегда искренний, Курт отвечает не сразу. По-видимому, желает дать правдивый ответ.
— В Германии живут разные люди, господин полковник, — политично отвечает бывший лейтенант «Люфт-ваффен».
В баре пресс-кемпа у стойки Дэвида необыкновенно шумно. Хладнокровная наглость Кальтенбруннера произвела на прессу даже большее впечатление, чем неприкрытая злоба Геринга или трусливая подлость Риббентропа.
— Это злодей шекспировского плана! — восклицает обычно сдержанный и скупой на эмоции Ральф. — Ричард Третий по сравнению с ним просто мальчишка.
Дэвид, как всегда, весело, артистически орудует у своей стойки. Сегодня у него богатая клиентура. Коктейль «Сэр Уинни» идет нарасхват, и никелированный миксер не знает покоя в ловких руках бармена. На процессе Дэвид, естественно, не был, но все, что там было, знает во всех деталях.
— Хэлло, полковник! Как вам понравился этот гестаповский парень? — восклицает он, наливая мутноватую жидкость в бокал. — Нет, каково — он ничего не знал, ничего не ведал… Наглец, наглец!
По— моему, в его тоне звучит даже восхищение.
21. Когда процесс перевалил за полугодие
Даниил Краминов, Михаил Гус и другие наши коллеги, знающие языки и регулярно читающие западные газеты, говорят, что интерес печати к процессу гаснет с каждым месяцем. Теперь отклики вызывают только сенсации вроде допроса Кальтенбруннера да разные журналистские штучки вроде интервью с Герингом или Гессом, которые тому или другому из наших западных коллег время от времени удается выудить через адвокатов. Давно уже не звучал волнующий тройной сигнал, в ложе прессы пустовато, и эпицентр корреспондентского кипения как-то сам собой перенесен под крылышко веселого Дэвида. Аборигены процесса временно разъезжаются. С какими-то своими знатными знакомыми укатила мисс Пегги, не без шика заявив, что ей надоело созерцать жабью морду Геринга и она отправляется в Монте-Карло просадить в рулетку свои гонорары.
Уехал в Париж Ральф, захватив свою синеглазую Таню.
— Процесс очень интересен. Но что поделаешь — не печатают. Говорят, публике надоело читать одно и то же, — заявила Таня.
Улетел на свои Британские острова Эрик, с которым мы так подружились. На прощание выставил нам заветную бутылку виски «Белая лошадь» и не без юмора заявил:
— Что поделаешь? Я всего только несчастное дитя умирающего, по вашему мнению, капиталистического мира: нет спроса — нет предложения. Ваш бедный друг не может, подобно вам, кормить семью священной ненавистью к нацизму. Вам можно быть пай-мальчиками, сидеть в пустой корреспондентской ложе, у вас твердые заработки, а проклятый капитализм не желает меня кормить, если я ничего не зарабатываю… До более урожайных времен, джентльмены!
Наш советский народ, столько натерпевшийся от нацистского нашествия и разбивший его в конце концов в великом единоборстве, интереса к процессу не теряет. Нас по-прежнему печатают и читают. Правый фланг корреспондентской ложи, где размещены советские журналисты, представляет собой весьма населенный полуостров среди пустынного ландшафта порожних кресел. Но уж такая у нас профессия — не терпит она спокойной, размеренной работы. И, что там греха таить, давно уже стал я замечать, в особенности в послеобеденные часы: то там, то тут кто-нибудь из наших клюет носом, а то и вовсе откровенно похрапывает.