Выбрать главу

И все же хвосты перед кассами. Становлюсь свидетелем такой сцены. Очередь длинная, сердитая. Где-то в конце ее мается раненый на костыле, с ногой, замотанной бинтом. А впереди, уже у самой кассы, какой-то очень представительный, пожилой генерал-лейтенант, на котором форма выглядит как-то подчеркнуто шикарно. Раненый беспокоится, срок увольнения кончается. Ему и надо-то всего четвертинку. Из госпиталя выписывается дружок. Вот сложились помаленьку — надо же угостить на прощание, — апеллирует он к очереди. Всего на час увольнительная. Очередь молчит, и кто-то ядовито произносит: «Тут всем некогда». Тогда генерал-лейтенант поворачивается, от самой кассы идет к раненому и говорит:

— Будьте добры — вставайте вместо меня.

Обрадованный раненый вприпрыжку бежит к кассе. Очередь пораженно молчит. Потом раздаются робкие голоса, призывающие генерала пройти вперед. Он остается на месте раненого терпеливый, спокойный, знающий себе цену. Обращение к нему звучит настойчивее, и он говорит чуть-чуть картавя:

— Раненый воин требует особого уважения, а мне не к спеху… Я ведь в запасе.

Авоська, в которой лежат продукты, купленные на все выданные мне деньги, легка и мала. Дома уже выстроилась на столе добытая у соседей посуда. Выложено кое-что из праздничного первомайского пайка, сбереженного для моего приезда. Стол покрыт желтой скатертью с какими-то пролежнями и пятнами — следами пребывания в земле, куда ее закапывали перед приходом немцев. Но жена и мама гордятся этим столом: есть чем встретить гостей.

Фадеев приходит не один. С ним его жена — высокая, стройная, я бы даже сказал величественная женщина, с глубоким голосом, царственной осанкой — артистка МХАТа Ангелина Степанова, которую мы с женой до сих пор видели только на сцене в роли Ирины в «Трех сестрах». Тут мне становится немножко не по себе: Фадеев — ладно, Фадеев — солдат, а это — артистка.

Тут я еще раз убеждаюсь в силе истинной интеллигентности. С появлением этой пары как-то сразу сама собой исчезает напряженность ожидания. У артистки знаменитого театра тотчас же находится тема для оживленной беседы с моей женой — учительницей одной из окраинных школ Москвы. Обе они матери. Фадеевский Миша родился почти одновременно с нашей Аленой — в конце войны. Ну и, конечно, возникает оживленнейшая дискуссия о том, как лучше выращивать ребят, — с соской или без соски, когда им полагается начинать ходить, когда говорить, как избежать летних поносов и как ребятам полезен воздух.

Мама начинает развлекать писателя в старомодном стиле — разговорами о литературе, и в частности о «Молодой гвардии», которую она, оказывается, вырезала из «Комсомольской правды» и подшивала. У нее дела идут хуже. Фадеев скучающе поддакивает. Но тут происходит трагическое происшествие, сразу улучшающее обстановку и на этом фронте. Дело в том, что из всего нашего имущества в Калинине сохранился лишь один старинный «турецкий» диван, крытый плешивым оранжевым плюшем. Пружины его давно отказали. Сиденье держится на стопках газет, которыми диван этот набит, газет с моими статьями, очерками и заметками, аккуратно собираемыми мамой. Фадеев садится на этот диван и, естественно, проваливается, ибо все мои труды не выдерживают веса живого классика.

Мама всплескивает руками и застывает в ужасе. И тут мы слышим мелкое, дробное, рассыпчатое фадеевское «ха-ха-ха», всегда свидетельствующее об отличном настроении. Напряженность спадает и тут. Осторожно устроившись на коварном диване, мы погружаемся в военные воспоминания. Как водится, мешаем друг другу говорить восклицаниями вроде: «А знаешь!», «А помнишь!», «Ты не забыл, как…» и т. д.

Яичница с колбасой, аппетитно скворчащая на сковородке, и заветная бутылка, которой мы тоже не даем скучать, подстегивают и согревают наши воспоминания. Наши жены, не говоря уж о маме, которая, по наивности всех матерей, считает, что я до сих пор совершенно безгрешное по части алкоголя существо, начинают посматривать на нас с тревогой. Беседа перекидывается на нюрнбергские дела.

— Старик, ведь это небывалое судилище! — восклицает Фадеев и по обычаю своему подтверждает: — Да, да, да! Небывалое. Первая попытка человечества осудить, и осудить такой страшный его порок как империалистические войны. Недаром этот гигант Толстой назвал свое величайшее творение «Война и мир». Да, да. И вот впервые человечество как бы опомнилось и, позабыв свои извечные распри, пытается осудить самый источник войн — империализм в его наиболее уродливом порождении — фашизме. Самые отвратительные и страшные черты в человеческом характере. Да, да, да. Ну, а кто они, что они? Как они себя ведут, все эти геринги, гессы?

Рассказываю как могу, и когда дело доходит до мастерских ширпотреба при комбинатах смерти, о галантерее из человеческой кожи, мой собеседник приходит в совершенно для него необычное волнение.

— Лина, Лина, послушай, что он рассказывает, — кричит он жене. — Тот изверг, которого я видел под Ржевом, ну тот, у которого на теле были брезентовые вериги с карманчиками, набитыми золотыми протезами и коронками, — это же живой символ нацизма. Я ввел его в «Молодую гвардию». Правильно ввел — да, да. Он не просто Ганс или. Фриц, или Курт… Ганс, Фриц и Курт могут быть неплохими ребятами. Это — империализм. Его кульминационное выражение, его сущность… И важно довести это до сознания каждого обитателя земли. Да, да, да.

Двумя руками он пригладил свои серебряные волосы, потом резким движением притянул меня к себе, что, как я уже заметил, он делал всегда, когда хотел сказать нечто значительное, очень его заботящее.

— Ты знаешь, что должно, по-моему, возникнуть как неизбежная реакция на эту кровавую бойню? Движение народов за мир. Гигантское. Стихийное. Неудержимое. Без различия вер и мировоззрений. Ведь иначе человечество угробит само себя, переработает себя на мыло, на туки и жить ему придется начинать снова — с клетки, с амеб, с земноводных.

Потом он вдруг вспомнил ночь, которую зимою сорок второго года мы с ним провели в блиндаже командира дивизии полковника Александра Кроника на обстреливаемой с двух сторон высоте Воробецкой перед решающим штурмом Великих Лук. В эту ночь совершилось то, что случается только в кино, да и то в самых плохих фильмах. К командиру дивизии, который когда-то был старшиной в кавалерийском эскадроне, находившемся под командованием лихого комэска Георгия Жукова, неожиданно нагрянул этот самый Жуков, теперь заместитель Верховного Главнокомандующего, всемирно известный теперь Маршал Советского Союза. И в том же блиндаже на высотке, которую то и дело встряхивали разрывы снарядов, посылаемых то с востока — из окруженных Великих Лук, то с запада, откуда ударная немецкая группа рвалась на выручку окруженного гарнизона, — в том же блиндаже оказался и Фадеев, знавший маршала еще по боям на Дальнем Востоке.

Даже в голливудском сценарии вряд ли допустили бы такое невероятное скрещение судеб. А оно произошло, и я видел это собственными глазами. Маршал по-братски обнял своего бывшего старшину, расцеловался с Фадеевым. И как-то сразу забылись чины и ранги. Было трое солдат гражданской войны. Трое друзей, встретившихся после долгой разлуки в короткую минуту затишья, перед страшным, решающим сражением за этот город. На походном столе, на газете появилась нарезанная крупными ломтями колбаса, кус старого сыра, хлеб, горячее, которое принесли в котелках из ближней походной кухни. Ну и коньяк, конечно, из неприкосновенного комдивовского запаса, который разливали прямо из бидона. И, как всегда это бывает у нас на Руси, когда встречаются давние друзья, как-то сама собой возникла песня.

Маршал спросил, есть ли баян. Старенький баян оказался у кого-то из солдат штабной охраны. Полководец развернул его на коленях, прошелся пальцами по ладам, да так прошелся, что баян этот — потертый и побитый — вдруг запел молодыми голосами. Чувствуя, что я лишний на этой встрече старых друзей, я забрался на нары и оттуда, как та девчонка на картине Кившенко «Военный совет в Филях», смотрел во все глаза, не вмешиваясь в происходящее. У полководца, от одного имени которого трепетали враги, был приятный баритон, у Фадеева свежий, резковатый тенор. Командир дивизии обладал хрипловатым басом. Голоса сложились в отличное трио, и как-то на мгновение забылось, что рядом окруженный город, что наши войска уже подтягиваются под покровом ночи на рубежи штурма, а в одной из землянок молодой капитан-парламентер еще раз перечитывает написанный по-немецки текст ультиматума, перед тем как идти через фронт и предъявить его начальнику окруженного гарнизона подполковнику барону фон Зассу, известному своим зверским обращением с нашими военнопленными.