Виолетта сушит волосы феном и дает мне последние указания. Она рассказывает мне про мальчика: что-то еще об его простых детских ритуалах и привычках. «Поить его по утрам только Шоко». Днем можно дать колу, но разбавить наполовину водой. Наконец она собралась. Причесанная, накрашенная, завернутая в очередной (серый в корректную крапушку, видимо изображающий деловой костюм) кусок шерсти, она исчезает. Мальчика не слышно. Мальчик спит.
— Почему ты ешь это черное?
Я сижу на кухне и пью чай, а он стоит в дверях, и смотрит на меня. Я застываю, и с усилием, едва не подавившись, глотаю заварку. Мальчик в белых трусах и маечке, такой же смуглый, как Виолетта, с маленьким личиком и большими глазами. Ох уж эти глаза! Мне кажется, что передо мной не ребенок, а маленькая видеокамера, которая медленно поворачивается в разные стороны. Я не могу ничего сказать, не могу открыть рот. У меня сейчас чаинки на зубах, наверняка все зубы черные. Это, разумеется, поразит его воображение, и он это запомнит и расскажет Чудновскому: «Папа, а у Маши черные зубы!»
— Привет, мычу я, изо всех сил водя по зубам языком, — чаю хочешь?
— Шоко, — звучит короткий приказ.
«Шоко». «Еще Шоко». «Дай Шоко!» Я считаю стаканы. Он уже выпил шесть, это не вредно? Куда, интересно, это все помещается?
— Знаешь, ты не обязана поить его каждый раз, когда он требует, — бросает мне Майка, доставая из холодильника свой йогурт. Ну да, точно, — вспоминаю я, — детям же до фига всего запрещают, это нормально.
— Нет, этого на сегодня достаточно! — говорю я строго, словно проверяя звучание нового инструмента. Он не спорит. Даже наоборот — бодро кивает. Даже, кажется, с облегчением.
Все утро ушло на вливание в ребенка дюжины чашек с Шоко и на вопросы. Он неожиданно легко воспринял новость: «Бабушка уехала ненадолго, но она приедет». Он вроде бы не напуган. Но он пристально за мной следит. Стоит мне сделать малейшее движение, и новые вопросы надвигаются как оползень. «Что это на холодильнике? Что это синее у тебя на тапке? Что это, желтое, что ты насыпала из той банки? Почему ты делаешь губами вот так?» Может, стоит попробовать вообще не шевелиться? Я сажусь на табуретку.
— Почему ты не двигаешься?
— Я не двигаюсь, потому что я думаю.
— Ты думаешь, что ты кукла?
Господи, да как они живут, эти родители, под постоянным наблюдением? Неужели можно привыкнуть к тому, что гигабайты информации о тебе оседают в памяти этого маленького компьютера? Тысяча кадров в секунду, и любой из них может быть извлечен из папки много лет спустя — так я отчетливо помню оспины на руке незнакомого пляжника или как неожиданно хищно выглядели тети, когда надевали плавательные шапочки. Но ведь это мне на руку! Как знать, может, ему запомнится что-то хорошее? Может, спустя несколько лет подросший мальчик скажет своему отцу, красиво постаревшему Чудновскому: «А помнишь Машу? Ну ту, что снимала тогда нашу квартиру? Она мне нравилась. У нее на скуле была родинка, похожая на арбузную семечку. Она умела заваривать чай. У нее были тапочки в виде уток, а к ключу вместо брелока она привязывала воздушный шарик».
В обед звонят тети.
Почему она оставила ребенка? Почему тебе? Ты видела ее паспорт? Она не вернется, и тебе придется иметь дело с полицией. Он уже переболел ветрянкой? А корью? Посмотри, нет ли на нем пятен. Ты помнишь, что у тебя нет никаких прививок? Ты не болела детскими болезнями, а для взрослого человека корь смертельна. Он ел? Не давай ему мандарины, там скользкая пленка, ей легко подавиться. Если он все-таки подавится, переверни его и держи за ноги.
Я смотрю на мальчика. Он и в самом деле какой-то слишком новенький, как маленькая дорогая вещь, которую легко сломать, только еще хуже. То есть — лучше. Но тети правы, надо быть начеку. Смогу ли я его перевернуть и держать за ноги, если он вдруг подавится? Сколько он вообще весит? Внезапно мне страшно хочется к нему прикоснуться.
Я говорю: