Выбрать главу

Макашов вскочил и выкрикнул, багровея:

- Угрожать? Мне? Камергеру императорского двора? Да я тебя сейчас высеку, как пса...

Закончить обещание Макашов не смог, не успел - свистнула казацкая нагайка, и наискосок по камергерской физиономии вспыхнул рубец.

- Взять его! Взять! Засечь! - заорал Макашов. Гайдуки - двое с саблями, четверо с дубинами, - бросились к Рубану.

Полковник стремительно повернулся, нырнул под руку ближайшему вооруженному гайдуку и, перехватив на взмахе кисть, толкнул здоровенного парубка под удар дубинки второго гайдука. Мгновение - двое, сшибясь, еще с криком падали, сабля завертелась в руке Дмитрия Алексеевича.

На последующую сцену Мари лучше было не смотреть. Казалось, что Рубан только чуть наклоняется из стороны в сторону, а сабля сама свистит и описывает сверкающие полукружия, обрубая дубинки и рассекая лица и руки.

Секунда? Две? Три? Четверо - на земле, двое, обезоруженные и с кровавыми порубами, отбегают в сторону, остальные - неподвижны и, как загипнотизированные, не шелохнутся.

Чуть отставив вправо-вверх саблю в напряженной руке, Рубан поднялся на ступени и поддал острием Макашовский подбородок:

- Ну что, великоросс, холопов твоих я пожалел - хохлы, и не виноваты; а тебя - не пожалею...

- Господин... господин... - пролепетал Макашов. - Вы не можете...

- Могу. Не будет тебе места на этой земле. И до суда - не доживешь. Все, что можешь получить - право умереть с оружием в руке. Право мужчины и дворянина - если, конечно, ты действительно дворянин...

Как звук включился - сзади заголосили бабы, сбегаясь к пораненым гайдукам, зашумели мужики, и раздался ломкий голос Мари Криницкой:

- Дмитрий Алексеевич, прошу Вас, отпустите его. Прошу Вас. Вернемся...

Рубан еще секунду помедлил, с бретёрской проницательностью вглядываясь в лицо камергера, потом бросил сквозь зубы:

- Бога благодари. И Ее. И знай: полковник Рубан тебе ничего больше не отпустит.

Вытер лезвие о шелковую Макашовскую рубашку - и сошел с крыльца. Подошел, чуть прихрамывая, к Мари, взглянул в благодарные и испуганные глаза и, чуть улыбаясь, подал левую руку:

- Прошу в экипаж, Мария Васильевна. Я напугал Вас? Извините - погорячился.

Выехали за ворота; кучер хлестнул - и лошади резво закопытили по мягкой, еще хранящей влагу дороге.

- Не беспокойтесь, Мари, - сказал Рубан по-французски, - больше ваших косарей не тронут.

- Не беспокойтесь? Я очень опасаюсь, что Вы можете пострадать. Макашова в округе все боятся.

- Не посмеет. Слабак, - коротко бросил Дмитрий Алексеевич, умеряя рысь Гнедка, - а с гайдуками ничего не случится. Кости не рубил.

С полверсты они молчали. А потом, также по-французски, Мари сказала:

- Боже мой, так счастлива была бы я с таким отцом... - И положила прекрасную руку на край экипажа.

Дмитрий Алексеевич, подав Гнедка поближе, накрыл ручку своей крепкой, в рыжеватой поросли рукою и, поймав взгляд, ответил:

- У Вас есть родной отец, Мари. А другое место в Вашем сердце и Вашей жизни я буду счастлив занять...

Еще два месяца Рубан еженедельно заезжал в Кринички, пока не уверовал окончательно в возможность счастливой перемены в жизни, пока не посватался, не получил отеческого благословения от Василия Василиевича, ничуть не скрывающего свого облегчения, и - первого, решительного и нежного поцелуя от невесты.

И вот сейчас...

Дмитрий Алексеевич вернулся в усадьбу, тщательно собрался и поскакал знакомою наизусть дорожкой, сквозь лесок, в графский дом. Кому, как не его сиятельству, крестнику и кровнику, спасенному и благодетелю, быть посаженным отцом на свадьбе?

Да, генерал моложе его на двадцать лет с небольшим; и что с того? В дружбе, равно и в любви, нет меры годам...

Рубан въехал в услужливо распахнутые ворота; у. крыльца спешился, бросил поводья конюху и взбежал по мраморным ступеням.

В гостиной чуть задержался - пройти ли к кабинету или подождать, пока мажордом вызовет; решив не дожидаться - почти по-свойски, - подошел к резной двери и троекратно постучал.

Постучал, не зная, что с этого мгновения начинается самая нелегкая часть в его бурной, но в сущности пока прямой, как штык, судьбе.

ГЛАВА 7

Дмитрий Кобцевич опустил голову на руль и замер. Очень долго, быть может, всю предыдущую жизнь он пробегал, проскакивал мимо действительной - если она и в самом деле существует такая, действительная, - оценки своих поступков. С годами, с опытом, с расширением кругозора стало понятно, что правда - не одна, что есть несколько систем взглядов, по которым один и тот же поступок оказывается подвигом или преступлением, обыденностью или чрезвычайностью, жертвой или предательством. Один и тот же. Было время, когда истиной в последней инстанции казался марксистский (или тот, который скрывался под названием марксистский) подход. Кто не с нами, тот против нас. Общее больше личного. Наше дело правое, победителей не судят. И так далее. И в этой системе жить можно было просто и легко.

Вступить в комсомол, потому что ты - как все, ты веришь и хочешь, чтобы наступило светлое будущее, когда все поровну, а значит, по справедливости. Искренне возмущаешься на собрании, когда выясняется, что в коллективе есть неправильно понимающие, которые поступают, исходя из своекорыстных интересов и ложных идеалов.

На какой-нибудь районной конференции не выдерживаешь тягомотины пережевывания одних и тех же слов, срываешься с места, режешь если не всю правду, то во всяком случае все, что успел заметить несовпадающего между словами и делами - и оказываешься членом пленума, а чуть позже - освобожденным секретарем. За принципиальность платят, и этой самой принципиальности еще и не требуют.

И скоро сам начинаешь и радоваться тому, что твое житейское начинает получаться как бы само собою, и тосковать, что искренние твои порывы и устремления вязнут и глохнут, что никто не спорит и не противоречит, но дело происходит по иным законам, почти ничего не сдвигается, только в заоблачной выси, осиянной буквами "ЦК", громыхает и произносится нечто по-прежнему эпохальное... Но задевающее и тебя, и окружение едва ли больше, чем гроза по телевизору.

Потом однажды тебя вызывают в кабинет к Первому, и парочка незнакомых, подтянутых, очень доброжелательных товарищей начинает перебирать славные вехи твоей биографии, внушая исподволь, но настойчиво, что с такими данными можно послужить по-настоящему делу партии (а заодно и решить ряд личных проблем), и сделать это можно только в рядах славных органов госбезопасности.

И Первый подтверждает, что да, сложилось такое мнение, что на укрепление важнейшего инструмента социалистического государства надо рекомендовать именно тебя, как самого достойного.

И все смотрят на тебя так требовательно и испытующе, что поневоле кажется - вот он, тот миг, когда ты должен доказать делом искренность всех предыдущих слов; так испытующе, что просто невозможно отказаться.

И не отказываешься.

Только сначала - училище, и там выясняется, что у тебя первоклассные способности и к стрельбе, и к рукопашному бою, и владение техникой тебе дается как никому... И стоит ли удивляться, что из училища попадаешь в Москву, в нерекламируемый спецотряд? Не на хлебную и беззаботную охрану священных старцев, а в ту самую команду, которой выпадают и погони, и задержания, и выслеживание своих и не своих граждан, среди которых попадаются и очень ловкие...

Спецкоманда - при Конторе, а посему политзанятий, промываний мозгов, особенно много.

Но чем больше слов и чем подкованнее "промывшики", тем верится им меньше, и чаще тянет к ребятам из шестого управления - почитать конфискат и послушать байки о закоренелых диссидентах.

На тридцатом году жизни, почти одновременно, конфискат бывший выплескивается во все журналы и на книжные разделы и появляется Машка... С Библией и скромным приданым, со страхом перед жизнью и подругой Татьяной. Появляется Вадим, которого в свое время водил а потом как-то приручился, и сдружились, и даже с орлом Рубаном выручали его из житейских передряг.