Располагало Рубина, что Нержин сел в тюрьму не за плен и, значит, не был заражён антисоветским зарубежным духом: Нержин был наш советский человек, но всю молодость до одурения точил книги и из них доискался, что Сталин якобы исказил ленинизм. Едва только записал Нержин этот вывод на клочке бумажки, как его и арестовали. Контуженный тюрьмой и лагерем, Нержин, однако, в основе своей оставался человек наш, и потому Рубин имел терпение выслушивать его вздорные запутанные временные мысли.
Посмотрели ещё туда, в темноту.
Рубин чмокнул:
— Всё-таки ты — умственно убог. Это меня беспокоит.
— А я не гонюсь: умного на свете много, мало — хорошего.
— Так вот на́ тебе хорошую книжку, прочти.
— Это опять про замороченных бедных быков?
— Нет.
— Так про загнанных львов?
— Да нет же!
— Слушай, я не могу разобраться с людьми, зачем мне быки?
— Ты должен прочесть её!
— Я никому ничего не должен, запомни! Со всеми долгами расплатёмшись, как говорит Спиридон.
— Жалкая личность! Это — из лучших книг двадцатого века!
— И она действительно откроет мне то, что всем нужно понять? на чём люди заблудились?
— Умный, добрый, беспредельно-честный писатель, солдат, охотник, рыболов, пьяница и женолюб, спокойно и откровенно презирающий всякую ложь, взыскующий простоты, очень человечный, гениально-наивный…
— Да ну тебя к шутам, — засмеялся Нержин. — Ты все уши забьёшь своим жаргоном. Без Хемингуэя тридцать лет я прожил, ещё поживу немножко. Мне и так жизнь растерзали. Дай мне — ограничиться! Дай мне хоть направиться куда-то…
И он отвернулся к своему столу.
Рубин вздохнул. Рабочего настроения он по-прежнему в себе не находил.
Он стал смотреть карту Китая, прислонённую к полочке на столе перед ним. Эту карту он вырезал как-то из газеты и наклеил на картон; весь минувший год красным карандашом закрашивал по ней продвижение коммунистических войск, а теперь, после полной победы, оставил её стоять перед собой, чтобы в минуты упадка и усталости поднималось бы его настроение.
Но сегодня настойчивая грусть пощемливала в Рубине, и даже красный массив победившего Китая не мог её пересилить.
А Нержин, иногда задумчиво посасывая острый кончик пластмассовой ручки, мельчайшим почерком, будто не пером, а остриём иглы, выписывал на крохотном листике, утонувшем меж служебного камуфляжа:
«Для математика в истории 17-го года нет ничего неожиданного. Ведь тангенс при девяноста градусах, взмыв к бесконечности, тут же и рушится в пропасть минус бесконечности. Так и Россия, впервые взлетев к невиданной свободе, сейчас же и тут же оборвалась в худшую из тираний.
Это и никому не удавалось с одного раза».
Большая комната Акустической лаборатории жила своим повседневным мирным бытом. Гудел моторчик электрослесаря. Слышались команды: «Включи!», «Выключи!» Какую-то очередную сентиментальную обсосину подавали по радио. Кто-то громко требовал радиолампу «шесть-Ка-семь».
Улучая минуты, когда она никому не была видна, Серафима Витальевна внимательно взглядывала на Нержина, продолжавшего игольчато исписывать клочок бумаги.
Оперуполномоченный майор Шикин поручил ей следить за этим заключённым.
7. Женское сердце
Такая маленькая, что трудно было не назвать её Симочкой, — Серафима Витальевна, лейтенант МГБ в апельсиновой блузке, куталась в тёплый платок.
Вольные сотрудники в этом здании все были офицеры МГБ.
Вольные сотрудники в соответствии с конституцией имели самые разнообразные права, и в том числе — право на труд. Однако право это было ограничено восемью часами в день и тем, что труд их не был создателем ценностей, а сводился к догляду над зэками. Зэки же, лишённые всех прочих прав, зато имели более широкое право на труд — двенадцать часов в день. Эту разницу, включая ужинный перерыв, — с шести вечера и до одиннадцати ночи — вольным сотрудникам каждой из лабораторий приходилось отдежуривать по очереди для надзора за работою зэков.