Выбрать главу

Нынешние писатели даже не догадываются, что в повествовании должна быть своя внутренняя мелодия, нервотура. Нельзя просто на­писать эпизод и вставлять его в произведение: нарушится кровеносная и нервная структура, связывающая все. Мелодия, строй, сказ, каждая деталь. Я не люблю Ремизова за то, что он описал в романе, как в летний день смердит труп. И сказы его не люблю. Искусственные, выдуманные. Это совсем не то, что, скажем, у Шукшина. У этого было умение услышать фразу с неподдельной интонацией и передать ее так, что я взволнуюсь, — понимаете? Хотя талант его еще не развер­нулся... Зачем он разбрасывался? Он мог стать большущим писателем...

— Когда я пишу, то придаю значение всему: оттенку слова, количе­ству слов во фразе, абзацу: если что-то очень важное, то и абзац поболь­ше, менее важное — абзац покороче. Из-за этого не люблю вычерки, предпочитаю писать карандашом и стирать резинкой. Работаю над стра­ницей, пока не будет ни одной помарки. Так любил работать. Теперь- то не то — привыкаю к машинке, ибо не разбираю своего почерка...

— В эти сорок лет определяется будущее последующих 400! Ок­тябрьская революция не конец, а начало беспримерных катаклизмов. Думаю, что в следующем веке будет исключительная вспышка рели­гиозности. Литература вернется к глобальным, масштабным темам и строгому рисунку.

27 мая 1984 г.

Л.М. говорит:

— Я оказался жертвой собственного просчета: создать эпическую вещь, соединив эпичность с ювелирной отделкой каждой детали. Я расковыриваю фразу за фразой, пытаясь добраться до алмаза, отделываю каждый узор, орнамент по всему платью. Между тем, такие произведении, как «Война и мир» или «Братья Карамазовы», созда­ются из мощных глыб, крупных блоков, и ажурные орнаменты на этих глыбах ни к чему. Все должно восприниматься издали, а кто издали присматривается к орнаменту? Лучше даже, если все выступа­ет в некоей дымке. Видимо, поэтому ни Толстой, ни Достоевский не стремились к предельной отделке, а порой сознательно относились к ней небрежно. Вы правы, это тоже прием, иногда действующий на читателя неотразимее ювелирной работы.

И, как всегда, сменив резко тему, спросил:

— Этот Беляев кем поставлен управлять литературой? И откуда у него страх перед словом «русская»? Правда, что, говорят, он изъял и уничтожил рукописи неопубликованных рассказов Шолохова?

— Этого я не знаю.

— Я же говорил вам, что вашу статью о моем этюде из романа «Литературная газета» не напечатает...

— Напечатает, Л.М.

— Бывают моменты, когда пишут для словесности, — ковырнуть какое-либо особенно словечко, как делал Хлебников. Пишут ситуа­циями, пишут образами. Пишут и идеями — это уже серьезно. Нако­нец, пишут блоками двадцативековой толщи. Таков сегодня момент: надо взять самый длинный аршин, ибо Рим окружен, лангобарды и готы у стен его. И сегодня писать, как зять оттягал у тестя квартиру или как предместкома ссорится с парткомом — просто недостойно храма. Но мало кто способен мыслить «блоками». Я попытался и — увяз. Не могу вытянуть воз, раздавливает он меня...

30 мая 1984 г.

Л.М.:

— Человек и родная страна, земля, народ в их взаимоотношениях — когда между ними происходит какое-то странное недопонимание, когда перед человеком встает вопрос: как поступать, если тебя не по­нимают или ты не понимаешь?

Есть три решения этой темы в моем творчестве. Одно из них дано в «Евгении Ивановне», другое — в «Нашествии»: самое категорическое и ясное — личные боли, обиды и даже большее должно отсту­пить, если речь идет о родной земле, ее благе.

Новый роман мой тоже начинается с того, что в моем творчестве произошла какая-то странная неуправка, непонимание его, жду аре­ста (так было: как-то С. Динамов встретил В. Катаева и спросил: «Валя, не хочешь прокатиться по Леонову?» На что тот ответил: «С удовольствием» — и вскоре появилась статья, недоуменно вопрошав­шая, как может терпеть меня общество). Я оказался в изоляции — никто не заходит, избегает встреч даже с моей женой. Поэтому перед вечером раз, другой, а потом чуть не ежедневно я сажусь на трамвай, уезжаю на окраину, там иду мимо каких-то штабелей и т.п. к неболь­шому обнесенному оградой парку. Выясняется, что это бывшее клад­бище. Однажды вижу через забор какой-то огонек. Нахожу лаз, про­бираюсь на огонек и оказываюсь перед церквушкой. Вошел. Все за­пущено. От мозаики остались ноги, рука, часть лика. Людей нет, но идет служба. Поют дружно — мужчина с черной бородой и рядом некрасивая, но привлекательная бедная девушка. Она поет, а сама все время смотрит в сторону и чуть вверх. Пробираюсь чуть дальше и обнаруживаю там изображение ангела. Заметил, что они словно пе­ремигиваются. Далее описывается, как я постепенно знакомлюсь с Дуней, ее отцом и другими людьми, при священнике. Он выговари­вает им за разговор со мной. Беседа моя с ним тоже не получается. Я сказал, что журналист и хотел бы написать серию очерков об архитек­турных памятниках, но он сурово ответил, что негоже в наши време­на, когда реализуется величайшая мечта Карла Маркса, отвлекать внимание строителей и т. д. Но еще раньше я узнал, что сын свя­щенника учится в университете, где деканом Шатаницкий. А далее — резкий прыжок. Всего этого как бы не было.