Говорили, пили, ели.
стоп, да кто мы в самом деле?
Может, девочек позвать?
Двух прелестниц ненаглядных
в чистых платьицах нарядных,
двух москвичек, твою мать.
Перед смертью вспомню это,
как стояли два поэта
у открытого окна:
утро, молодость, усталость.
И с рассветом просыпалась
вся огромная страна.
«Мальчик пустит по ручью бумажный…»
Мальчик пустит по ручью бумажный
маленький кораблик голубой.
Мы по этой улицы однажды
умирать отправимся гурьбой.
Капитаны, боцманы, матросы,
поглядим на крохотный линкор,
важные закурим папиросы
с оттиском печальным «Беломор».
Отупевший от тоски и дыма,
кто-то там скомандует: «Вперед!»
И кораблик жизни нашей мимо
прямо в гавань смерти поплывет.
«Евгений Александрович Евтушенко…»
Евгений Александрович Евтушенко в красной рубахе,
говорящий, что любит всех женщин, —
суть символ эпохи,
ни больше, не меньше,
ни уже, ни шире.
Я был на его концерте
и понял, как славно жить в этом мире.
Я видел бессмертье.
Бессмертье плясало в красной
рубахе, орало и пело
в рубахе атласной
навыпуск — бездарно и смело.
Теперь кроме шуток:
любить наших женщин
готовый, во все времена находился счастливый придурок.
…И в зале рыдают, и зал рукоплещет.
«Жалея мальчика, который в парке…»
Жалея мальчика, который в парке
апрельском промочил не только ноги,
но и глаза, — ученичок Петрарки, —
наивные и голые амуры,
опомнившись, лопочут, синеоки:
— Чего ты куксишься? Наплюй на это.
Как можно убиваться из-за дуры?
А он свое: «Лаура, Лаурета…»
«Я слышу приглушенный мат…»
Я слышу приглушенный мат
и мыслю: грозные шахтеры,
покуривая «Беломоры»,
начальство гневно матерят.
Шахтеры это в самом деле
иль нет? Я топаю ногой.
Вновь слышу голос с хрипотцой:
вы что там, суки, офигели?!
…Сидят — бутыль, немного хлеба —
четырнадцать простых ребят.
И лампочки, как звезды неба,
на лбах морщинистых горят.
«Свое некрасивое тело…»
Свое некрасивое тело
почти уже вытащив за
порог, он открыл до предела
большие, как небо, глаза.
Тогда, отразившись во взоре
сиреневым и голубым,
огромное небо, как море,
протяжно запело над ним.
Пусть юношам будет наука
на долгие, скажем, года:
жизнь часто прелестная штука,
а смерть безобразна всегда.
«Сначала замотало руку…»
Сначала замотало руку,
а после размололо тело.
Он даже заорать с испугу
не мог, такое было дело.
А даже заори, никто бы
и не услышал — лязг и скрежет
в сталепрокатном, жмутся робы
друг к другу, ждут, кто первый скажет.
А первым говорил начальник
слова смиренья и печали.
Над ним два мальчика печальных
на тонких крылышках летали.
Потом народу было много,
был желтый свет зеленой лампы.
Чудно упасть в объятья Бога,
железные покинув лапы.
«Я уеду в какой-нибудь северный город…»
Я уеду в какой-нибудь северный город,
закурю папиросу, на корточки сев,
буду ласковым другом случайно заколот,
надо мною расплачется он, протрезвев.
Знаю я на Руси невеселое место,
где веселые люди живут просто так,
попадать туда страшно, уехать — бесчестно,
спирт хлебать для души и молиться во мрак.
Там такие в тайге замурованы реки,
там такой открывается утром простор,
ходят местные бабы, и беглые зеки —
в третью степень возводят любой кругозор.
Ты меня отпусти, я живу еле-еле,
я ничей навсегда, иудей, психопат:
нету черного горя, и черные ели
мне надежное черное горе сулят.
«Закурю, облокотившись на оконный подоконник…»
Закурю, облокотившись на оконный подоконник,
начинайся, русский бред и жизни творческий ликбез, —
это самый, самый, самый настоящий уголовник,
это друг ко мне приехал на машине «Мерседес».
Вместе мы учились в школе, мы учились в пятом классе,
а потом в шестом учились и в седьмом учились мы,
и в восьмом, что разделяет наше общество на классы.
Я закончил класс десятый, Серый вышел из тюрьмы.
Это — типа института, это — новые манеры,
это — долгие рассказы о Иване-Дураке,
это — знание Толстого и Есенина. Ну, Серый,
здравствуй — выколото «Надя» на немаленькой руке.
Обнялись, поцеловались, выпили и закусили,
станцевали в дискотеке, на турбазе сняли баб,
на одной из местных строек пьяных нас отмолотили
трое чурок, а четвертый — русский, думаю — прораб.
«Взор поднимая к облакам…»