Ода («Ночь. Звезда. Милицанеры…»)
Скажу, рысак![51]
А. П.
Ночь. Звезда. Милицанеры.
парки, улицы и скверы
объезжают. Тлеют фары
италийских «Жигулей».
Извращенцы, как кошмары,
прячутся в тени аллей.
Четверо сидят в кабине.
Восемь глаз печально-синих.
Иванов. Синицын. Жаров.
Лейкин сорока двух лет,
на ремне его «Макаров».
Впрочем, это пистолет.
Вдруг Синицын: «Стоп-машина».
Скверик возле магазина
«Соки-воды». На скамейке
человек какой-то спит.
Иванов, Синицын, Лейкин,
Жаров: вор или бандит?
Ночь. Звезда. Грядет расплата.
На погонах кровь заката.
«А, пустяк, — сказали только,
выключая ближний свет, —
это пьяный Рыжий Борька,
первый в городе поэт».
«Мне говорил Серега Мельник…»
Мне говорил Серега Мельник:
«Живу я, Боря, у базара.
Охота выпить, нету денег —
к урюкам валим без базара.
А закобенятся урюки:
да денег нет, братва, да в слезы.
Ну чё, тогда давайте, суки,
нам дыни, яблоки, арбузы».
Так говорил Серега Мельник,
воздушный в юности десантник,
до дырок износивший тельник,
до блеска затаскавший ватник.
Я любовался человеком
простым и, в сущности, великим.
…Мне не крестить детей с узбеком,
казахом, азером, таджиком.
«Отделали что надо, аж губа…»
Отделали что надо, аж губа
отвисла эдак. Думал, всё, труба,
приехал ты, Борис Борисыч, милый.
И то сказать: пришел в одних трусах
с носками, кровь хрустела на зубах,
нога болела, грезились могилы.
Ну, подождал, пока сойдет отек.
А из ноги я выгоду извлек:
я трость себе купил и с тростью этой
прекраснейшей ходил туда-сюда,
как некий князь, и нравился — о да! —
и пожинал плоды любви запретной.
«Оставь мне небо темно-синее…»
Оставь мне небо темно-синее
и ели темно-голубые,
и повсеместное уныние,
и горы снежные, любые.
Четвертый день нет водки в Кытлыме,
чисты в общаге коридоры —
по ним-то с корешами вышли мы
глядеть на небо и на горы.
Я притворяюсь, что мне нравится,
единственно, чтоб не обидеть,
поддакиваю: да, красавица.
Да, надо знать. Да, надо видеть.
И легкой дымкою затянута,
и слабой краскою облита.
Не уходи, разок хотя бы ты
взгляни в глазок теодолита.
Иначе что от нас останется,
еще два-три таких урока:
душа все время возвращается
туда — и плачет, одинока.
Писатель
Как таксист, на весь дом матерясь,
за починкой кухонного крана,
ранит руку и, вытерев грязь,
ищет бинт, вспоминая Ивана
Ильича, чуть не плачет, идет
прочь из дома: на волю, на ветер —
синеглазый худой идиот,
переросший трагедию Вертер —
и под грохот зеленой листвы
в захламленном влюбленными сквере
говорит полушепотом: «Вы,
там, в партере!»
«Еще не погаснет жемчужин…»
Еще не погаснет жемчужин
соцветие в городе том,
а я просыпаюсь, разбужен
протяжным фабричным гудком.
Идет на работу кондуктор,
шофер на работу идет.
Фабричный плохой репродуктор
огромную песню поет.
Плохой репродуктор фабричный,
висящий на красной трубе,
играет мотив неприличный,
как будто бы сам по себе.
Но знает вся улица наша,
а может, весь микрорайон:
включает его дядя Паша,
контужен фугаскою он.
А я, собирая свой ранец,
жуя на ходу бутерброд,
пускаюсь в немыслимый танец
известную музыку под.
Как карлик, как тролль на базаре,
живу и пляшу просто так.
Шумите, подземные твари,
покуда я полный мудак.
Мутите озерные воды,
пускайте по лицам мазут.
Наступят надежные годы,
хорошие годы придут.
Крути свою дрянь, дядя Паша,
но лопни моя голова,
на страшную музыку вашу
прекрасные лягут слова.
«…И понял я, что не одна мерцала…»
…И понял я, что не одна мерцала
звезда, а две, что не одна горела
звезда, а две, и не сказав, что мало,
я все же не скажу, что много было
их (звезд), чтобы расправиться со мглою
над круглою моею головою.