Трижды убил в стихах реального человека,
И, надо думать, однажды он эти стихи прочтет.
Последнее, что увижу, будет улыбка зека,
типа: в искусстве — эдак, в жизни — наоборот.
В темном подъезде из допотопной дуры
в брюхо шмальнет и спрячет за отворот пальто.
Надо было выдумывать, а не писать с натуры.
Кто вальнул Бориса? Кто его знает, кто!
Из другого подъезда выйдет, пройдя подвалом,
затянется «Беломором», поправляя муде.
…В районной библиотеке засопят над журналами
люди из МВД.
«Мне не хватает нежности в стихах…»
Мне не хватает нежности в стихах,
а я хочу, чтоб получалась нежность —
как неизбежность или как небрежность.
И я тебя целую впопыхах,
О муза бестолковая моя!
Ты, отворачиваясь, прячешь слезы.
А я реву от этой жалкой прозы,
лица не пряча, сердца не тая.
Пацанка, я к щеке твоей прилип.
Как старики, как ангелы, как дети,
мы станем жить одни на целом свете.
Ты всхлипываешь, я рифмую «всхлип».
«А что такое старость?..»
А что такое старость? Это
парк в середине сентября,
позавчерашняя газета
под тусклым светом фонаря.
Влюбленных слившиеся пары,
огни под окнами дерев.
И тары-бары-растабары
шурует дождик нараспев.
Расправив зонтик кривобокий,
прохожий шлепает во тьму
и сочиняет эти строки,
не улыбаясь ничему.
2000–2001
«Я подарил тебе на счастье…»
Я подарил тебе на счастье
во имя света и любви
запас ненастья
в моей крови.
Дождь, дождь идет, достанем зонтик
на много, много, много лет,
вот этот дождик
тебе, мой свет.
И сколько б он ни лил, ни плакал,
ты стороною не пройдешь…
Накинь, мой ангел,
мой макинтош.
Дождь орошает, но и губит,
открой усталый алый рот.
И смерть наступит.
И жизнь пройдет.
Считалочка
Пани-горе, тук-тук,
это Ваш давний друг,
пан Борис на пороге
от рубахи до брюк,
от котелка, нет,
кепочки — до штиблет,
семечек, макинтоша,
трости и сигарет,
я стучу в Ваш дом
с обескровленным ртом,
чтоб приобресть у Вас маузер,
остальное — потом.
Элегия («Благодарю за каждую дождинку…»)
Благодарю за каждую дождинку.
Неотразимой музыке былого
подстукивать на пишущей машинке —
она пройдет, начнется снова.
Она начнется снова, я начну
стучать по черным клавишам в надежде,
что вот чуть-чуть, и будет всё как прежде,
что, черт возьми, я прошлое верну.
Пусть даже так: меня не будет в нем,
в том прошлом, только чтоб без остановки
лил дождь, и на трамвайной остановке
сама Любовь стояла под дождем
в коротком платье летнем, без зонта,
скрестив надменно ручки на груди, со
скорлупкою от семечки у рта.
15 строчек Рыжего Бориса,
забывшего на три минуты зло
себе и окружающим во благо.
«Olympia» — машинка,
«KYM» — бумага.
такой-то год, такое-то число.
«Живу во сне, а наяву…»
Живу во сне, а наяву
сижу-дремлю.
И тех, с которыми живу,
я не люблю.
Просторы, реки, облака,
того-сего.
И да не дрогнула б рука,
сказал, кого.
Но если честным быть в конце
и до конца —
лицо свое, в своем лице
лицо отца.
За этот сумрак, этот мрак,
что свыше сил,
я так люблю его, я так
его любил.
Как эти реки, облака
и виражи
стиха, не дрогнула б строка,
как эту жизнь.
«И огни светофоров…»
И огни светофоров,
и скрещения розовых фар.
Этот город, который
четче, чем полуночный кошмар.
Здесь моя и проходит
жизнь с полуночи и до утра.
В кабаках ходят-бродят
прожектора.
В кабаке твои губы
ярче ягод на том берегу.
И белей твои зубы
тех жемчужин на талом снегу.
Взор твой ярок и влажен,
как чужой и неискренний дар.
И твой спутник не важен
в свете всех светофоров и фар.
Ну-ка, стрелку положим,
станем тонкою струйкой огня,
чтоб не стало, положим,
ни тебя, ни меня.
Ни тебя, ни меня, ни
голубого дождя из-под шин —
в голубое сиянье
милицейских машин.
«Стань девочкою прежней с белым бантом…»
Эля, ты стала облаком
или ты им не стала?
Стань девочкою прежней с белым бантом,
я — школьником, рифмуясь с музыкантом,
в тебя влюбленным и в твою подругу,
давай-ка руку.