Выбрать главу
коридором больничным при свете синем-синем, глядишь за окно. Как же мало ты прожил на свете, неужели тебе все равно?
(Дочитаю печальную книгу, что забыта другим впопыхах. И действительно музыку Грига на вставных наиграю зубах.)
Да, плевать, но бывает порою. Все равно, но порой, иногда я глаза на минуту закрою и открою потом, и тогда,
обхвативши руками коленки, размышляю о смерти всерьез, тупо пялясь в больничную стенку с нарисованной рощей берез.
2000

«Осыпаются алые клены…»

Осыпаются алые клены, полыхают вдали небеса, солнцем розовым залиты склоны — это я открываю глаза.
Где и с кем, и когда это было, только это не я сочинил: ты меня никогда не любила, это я тебя очень любил.
Парк осенний стоит одиноко, и к разлуке и к смерти готов. Это что-то задолго до Блока, это мог сочинить Огарев.
Это в той допотопной манере, когда люди сгорали дотла. Что написано, по крайней мере в первых строчках, припомни без зла.
Не гляди на меня виновато, я сейчас докурю и усну — полусгнившую изгородь ада по-мальчишески перемахну.
2000

«Когда бутылку подношу к губам…»

Когда бутылку подношу к губам, чтоб чисто выпить, похмелиться чисто, я становлюсь похожим на горниста из гипса, что стояли тут и там по разным пионерским лагерям, где по ночам — рассказы про садистов, куренье, чтенье «Графов Монте-Кристов».
Куда теперь девать весь этот хлам, все это детство с муками и кровью из носу, черт те знает чье лицо с надломленною бровью, вонзенное в перила лезвиё, все это обделенное любовью, все это одиночество мое?
2000

«Ничего не надо, даже счастья…»

Ничего не надо, даже счастья быть любимым, не надо даже теплого участья, яблони в окне. Ни печали женской, ни печали, горечи, стыда. Рожей — в грязь, и чтоб не поднимали больше никогда.
Не вели бухого до кровати. Вот моя строка: без меня отчаливайте, хватит — небо, облака! Жалуйтесь, читайте и жалейте, греясь у огня, вслух читайте, смейтесь, слезы лейте. Только без меня.
Ничего действительно не надо, что ни назови: ни чужого яблоневого сада, ни чужой любви, что тебя поддерживает нежно, уронить боясь. Лучше страшно, лучше безнадежно, лучше рылом в грязь.
2000

«А грустно было и уныло…»

А грустно было и уныло, печально, да ведь? Но все осветит, все, что было, исправит память —
звучи заезженной пластинкой, хрипи и щелкай. Была и девочка с картинки с завитой челкой.
И я был богом и боксером, а не поэтом. То было правдою, а вздором как раз вот это.
Чем дальше будет, тем длиннее и бесконечней. Звезда, осенняя аллея, и губы, плечи.
И поцелуй в промозглом парке, где наши лица под фонарем видны неярким — он вечно длится.
2000

«Дай нищему на опохмелку денег…»

Дай нищему на опохмелку денег. Ты сам-то кто? Бродяга и бездельник, дурак, игрок.
Не первой молодости нравящийся дамам, давно небритый человек со шрамом, сопляк, сынок.
Дай просто так и не проси молиться за душу грешную — когда начнет креститься, останови.
…От одиночества, от злости, от обиды на самого, с которым будем квиты, — не из любви.
2000

«Свернул трамвай на улицу Титова…»

Свернул трамвай на улицу Титова, разбрызгивая по небу сирень. И облака — и я с тобою снова — летят над головою, добрый день!
День добрый, это наша остановка, знакомый по бессоннице пейзаж. Кондуктор, на руке татуировка не «твой навеки», а «бессменно Ваш».
С окурком «Примы» я на первом плане, хотя меня давно в помине нет. Мне восемнадцать лет, в моем кармане отвертка, зажигалка и кастет.
То за руку здороваясь, то просто кивая подвернувшейся шпане, с короткой стрижкой, небольшого роста, как верно вспоминают обо мне,
перехожу по лужам переулок: что, Муза, тушь растерла по щекам? Я для тебя забрал цветы у чурок, и никому тебя я не отдам.
Я мир швырну к ногам твоим, ребенок, и мы с тобой простимся навсегда, красавица, когда крупье-подонок кивнет амбалам в троечках, когда,
весь выигрыш поставивший на слово, я проиграю, и в последний раз свернет трамвая на улицу Титова, где ты стоишь и слезы льешь из глаз.
2000–2001

«Из школьного зала…»

Из школьного зала — в осенний прозрачный покой. О, если б ты знала, как мне одиноко с тобой…