— Да, я первый день в Женеве.
— Берлинец? — спросил второй собеседник.
— Да.
— Что-то Берлин редко стал заказывать мне манекены, поиздержался, что ли?
— Обеднел, бедняжка, — усмехнулся старик. — Или все деньги запрятал в швейцарские банки.
— Возможно, — сказал я. — Все возможно.
— А ну-ка, Петр Степанович, — обратился Сосновский к старику, — докажите мне еще раз вашу проницательность.
— Ради Бога!
— Скажите, о чем думает сейчас вон тот господин. — Сосновский указал на один из столиков, стоящих в стороне.
— Это какой господин: с лысиной или с усами?
— С лысиной, с лысиной.
— Сейчас скажу… На мой взгляд, у него недостаточно денег, чтобы оплатить счет, и он займет их у соседа.
— Сейчас увидим, — заметил Сосновский.
Действительно, господин с лысиной, сидевший невдалеке, сделал весьма кислую физиономию, покрутил в руке счет, попросил деньги у соседа по столу, рассчитался с официантом и, тяжело дыша, встал из-за стола.
— Как в воду смотрели! — рассмеялся Сосновский. — Куда там Шерлок Холмс! Он по сравнению с вами просто ребенок! Как вы могли догадаться?
— Дедукция, братец ты мой! Вот поживешь с мое, еще лучше будешь угадывать. Да, стар стал, стар. Надо идти отдыхать, лечить свой радикулит, проглажу-ка сегодня поясницу утюжком.
— Помогает? — спросил Сосновский.
— А как же! Еще как помогает.
— А сколько же вам лет, если не секрет? — спросил я.
— Девяносто девять, голубчик мой. Одного месяца не хватает, чтобы дотянуть до сотни! Вот так.
В отеле «Россия»
Этой ночью, лежа на кровати в богато меблированной комнате, я рассматривал визитные карточки, полученные мной в ресторане. Сосновский приглашал навестить его на следующий день часам к 12-ти, а Петр Степанович Белобородов, мой новый знакомый долгожитель, в этот же день ждал меня в своем номере в отеле «Де Рюсси» (Россия) часам к 5-ти пополудни.
Утром, позавтракав и поболтав с Беатой, примерив модный белый костюм, подаренный ее отцом, вынув деньги из очередного конверта, перечитав два иллюстрированных журнала: «Flugel» и «Die Wehrmacht»[28], свежие немецкие газеты, я извинился перед Беатой, сказав, что несколько задержусь, приду только к вечеру, и отправился в гости.
Я шел по Женеве. Я понимал, что возмужал, обогатился опытом, акклиматизировался в немецкой среде, сознавал, что если мне что-то и удалось сделать полезного в 41-м году, то в 42-м сделано больше, и, пожалуй, с каждым днем острее сознаю себя разведчиком…
У меня не было задания Центра. Я сам для себя был Центром. Сам ставил перед собой задание, разрабатывал его и воплощал в жизнь. Борьба с нашествием фашизма — была моим солдатским и гражданским долгом, и я был верен этому долгу. Нравственный мой долг обязывал также бороться, терпеть муки и лишения, порой надо было жертвовать собой ради благополучия других. Самосознание, моральные принципы были заложены во мне самой человеческой природой.
Я сознавал, что ведя свою «тайную войну», либо одержу победу, либо погибну. Третьего не дано. Тогда, в ту пору, я не знал и не мог знать, что впереди ждет меня не женитьба на дочери миллионера, не райская жизнь на Западе, а… Лефортовская тюрьма в родной Москве, где после войны я пробыл в камере ровно три года, до полного изнеможения… И это тяжелейшее испытание я тоже выдержал, не сдался, не сломился.
…В камере-одиночке всегда горел свет. Поэтому я никогда не знал, который час. Наверху под потолком над стеной небольшое зарешетчатое окно под козырьком. Неба не видно. Рядом с дверью параша с крестообразной металлической пластинкой и дыркой посередине. Сесть на парашу можно, но с опаской. Едва услышишь стук — вставай, не то — карцер. Неделю сидеть на цементном полу на хлебе и воде. Я там уже бывал. Никто из моих родных не знал, что я здесь неподалеку от них — в Лефортово. И что умерла моя мать, я тоже не знал. Сесть в камере было не на что: ни стула, ни табуретки, ни кровати. О столе и думать нечего, и читать не дают. Словом, стой или ходи. А сколько можно ходить? Камера, кроме параши, — пуста. Вот целый день и хожу. Со временем стали отекать ноги — если долго стою на месте. Поэтому надо только ходить. Ходить и ходить, как маятник: семь шагов к двери и семь шагов обратно к стене. Я отшагал, наверное, сотни тысяч километров по этой одиночной камере. Не помню, чтобы хоть один раз мылся или был в бане. Совершенно выпало из памяти, остальное помню отчетливо. Питание слабое. В глазок на меня всегда смотрит бдительный глаз. Со мной никто не имел права разговаривать. Я задавал вопрос, никто на него не отвечал: ни врач, ни охранник, ни конвоир, который раз в сутки выводил меня на прогулку на один час, и там я тоже ходил…