Резкое обострение противоречий и конфликтов в капиталистических странах на исходе 60-х годов сопровождалось, как и предсказывали марксисты, усилением политической и идеологической борьбы. Социальный кризис, в который оказалась ввергнута капиталистическая система, возвестил не о «закате идеологической эры», но о конце «конца идеологии» как сколько-нибудь правдоподобной социологической концепции. Теперь об этом пишут не только противники этой концепции; даже наиболее дальновидные ее представители предпочитают ныне отмежевываться от нее. Поучительно в этом смысле недавнее признание Дэниела Белла в одной из его статей, посвященных социальному кризису американского общества: «…целый ряд социологов, в том числе Реймон Арон, Эдвард Шилс, С. М. Липсет и я сам пришли к выводу, что для 50-х годов характерной чертой был „конец идеологии“. Под этим мы подразумевали, что прежние политические идеи и радикальные движения истощили себя и не обладают способностью возбуждать страсти или приверженность к себе среди интеллигенции». Белл не довольствуется тем, что задним числом «исправляет» смысл данной концепции, ограничивая ее применимость лишь одним десятилетием в прошлом США, тогда как в действительности она претендовала объяснить будущее «индустриального общества» в целом. Оправдывая неспособность американских социологов предвидеть социальный кризис 60-х годов, Белл сетует на то, что хотя его глубокие корни лежали в прошлом, но «многое… было затемнено в 50-х годах», торжествующий консерватизм которых следует рассматривать как своего рода «историческую аномалию», лишь временно прервавшую вековое необратимое наступление радикализма.
И, наконец, свои рассуждения он завершает красноречивым примечанием: «Я намерен подчеркнуть, что содержание концепции „конца идеологии“ отнюдь не предполагает, что все социальные конфликты завершились и что отныне интеллигенция навсегда отреклась от поисков новой идеологии».[9]
В настоящее время на Западе призывы к возрождению идеологии и идеологической борьбы исходят не только от радикально настроенных деятелей, но и от многих либералов и консерваторов. Само понятие «идеология», еще недавно употреблявшееся в правительственных и деловых кругах, а также в академическом мире в пренебрежительном смысле, неожиданно обрело респектабельность. Об идеологическом обновлении американского общества печется ныне даже такой орган государственно-монополистического капитала, как журнал «Форчун», который прямо ведет речь о возрастании идеологии в деятельности корпораций. «Больше анализа, больше планирования, более широкий взгляд на вещи и лучшая идеология — вот что необходимо для успеха», — настойчиво поучает он бизнесменов.[10]
Именно в такой социальной обстановке на смену «концу идеологии» пришла «футурология», призванная в какой-то мере реабилитировать американских социологов в глазах общественного мнения. В этой связи весьма поучительны размышления Кришана Кумара о возникновении футурологии, опубликованные в английском еженедельнике «Лиснер»: «В 50-х годах некоторые видные американские интеллектуалы провозгласили так называемый „конец идеологии“ на Западе… Эта оценка ими положения дел в наших индустриальных обществах сейчас, разумеется, воспринимается как небылица: назидательная сказка близоруких провидцев, явная идеология и поразительное самодовольство». Однако, продолжает Кумар, поборники этой концепции тоже извлекли урок из своего плачевного опыта:
«В течение этого десятилетия утраченных иллюзий теоретики „конца идеологии“ сохраняли подозрительное молчание насчет насущных проблем. Быть может, перед лицом такого тотального краха их предвосхищений у них и не было никакого иного выхода. Теперь, однако, мы можем убедиться, что на протяжении этого периода они были весьма деятельны. Столкнувшись с очевидным распадом системы, которую прежде считали „здоровым обществом“, они были заняты тем, чтобы разработать новое предвосхищение и новую идеологию. Поскольку идеологические доктрины сами себя таковыми не рассматривают и приобретают особое наименование лишь после того, как обстоятельства, вызвавшие их появление, канут в прошлое, то эта новая идеология пока что не имеет общепринятого обозначения. Мы наблюдаем ее в процессе становления. Но ее отличительная черта состоит в том, что она черпает свои перспективы не из прошлого, а из будущего. Ее научная сфера — исследование будущего, „футурология“. А ее социальной опорой являются футурологические исследовательские институты, поддерживаемые правительствами, промышленностью и частными фондами, и заправляют ими многие лица из прежней клики 50-х годов».[11]
Кумар не одинок в подобного рода оценках.
Одновременно с повальным увлечением футурологией на Западе все чаще высказываются «веские подозрения, что большая часть литературы о будущем, особенно когда она затрагивает специфически социологические проблемы (в отличие от технологических изменений), на самом деле представляет собою не более чем риторическую позицию при обсуждении актуальных социальных проблем». Так, полемизируя с Бел-лом, согласно которому «назначение предсказания состоит не в… облегчении социального контроля, а в расширении сферы морального выбора», профессор Мичиганского университета Отис Дадли Дункан предостерегает от опасности слепой веры в прогнозы: «Как хорошо понимает Белл… когда работа, посвященная социальному анализу, завершающаяся изображением будущего, навязывает слепую веру, она становится идеологией, делающей уверовавших в нее своими интеллектуальными и моральными пленниками».[12]
Но даже в том случае, когда такого рода футурологические прогнозы не внушают большого доверия, они выполняют своего рода отвлекающую функцию, то есть объективно вынуждают пренебрегать насущными проблемами современности или же смотреть на них сквозь призму мнимого будущего. Подобное воздействие футурологических прогнозов на индивидуальное сознание и общественное мнение американский социолог Виктор К. Феркис обозначает даже специальным термином «футурологическая интоксикация» и, поясняя свою мысль, пишет: «Таким образом, те, кто убежден, что радикальные изменения происходят в обществе в результате технологического процесса, часто имеют склонность третировать проблемы настоящего, либо по меньшей мере увлекают других на этот путь. Если мы вступаем в новую „эпоху универсальной технологии“, тогда различия между США и СССР выглядят не столь важными. Если проблема будущего сводится к тому, что делать с досугом в век автоматизированного изобилия, тогда, очевидно, классовой борьбой в США можно пренебречь, как не имеющей долговременного значения… Когда предсказывают, что новые технологические достижения позволят преобразить весь мир в сад или сделать передовые страны столь изобилующими, что они смогут содержать менее развитые за счет своих излишков, тогда революционное брожение, охватившее „третий мир“, теряет свое значение» и т. д.[13] Футурологические экскурсы, следовательно, далеко не безобидны даже в том случае, когда они, казалось бы, беспристрастны и наивны.
Все это заставляет обращать внимание не только на методологическую и теоретическую обоснованность социальных прогнозов, но и на их идеологическое содержание, на то, чьим интересам они объективно служат.