— Саша, поди-ка сюда!
И лицо у нее лукавое-лукавое.
Щеки у меня так и запылали. Я это чувствовал. И неловко и стыдно мне стало чего-то, но я пересилил себя и с напускным равнодушней спросил:
— Ну, что тебе нужно?
— Да иди, иди сюда, не бойся. — И засмеялась.
Я вошел. Ника сидела с каменным лицом и смотрела на меня взглядом, совершенно ничего не выражающим. Я ничего не понимал. Чего они хотят от меня? И вдруг они переглянулись, фыркнули обе и залились самым развеселым смехом. И я засмеялся, сам не зная чему. Я видел, что я прощен и дружба моя с Никой восстанавливается.
— Да что с вами?
— Ничего, ничего! А Ника на тебя больше не сердится, — объявила Муся.
— Да и не за что было сердиться. Ведь мне самому было жалко…
— Жалко, а убил, — все-таки упрекнула меня Ника. — Хорошо, что ты не возомнил о себе, что ты и в самом деле герой, а то я ни за что бы не стала с тобой разговаривать. Ну, ладно! Довольно об этом. Знаешь, что мы с Мусей придумали? Сегодня вечером, когда все уснут, мы удерем из дому, — знаешь, куда? В луга, куда ребята ездят в ночное. Они сегодня опять там будут. У них там весело, костер горит, сказки рассказывают. Я ведь никогда не бывала в ночном, и Муся тоже. Только слышала, а я все хочу видеть своими глазами. Но мы боимся одни. Пойдем с нами! Только, пожалуйста, не говори, что нельзя, что могут узнать… Мы и без тебя все это знаем. Говори, пойдешь или нет?
Я понимал, конечно, — зря они это придумали, но обрадовался, что наконец помирился, что теперь мы вместе будем проказничать, пахнул на все рукой и согласился.
— Только никому, никому не говори! У вас слышно наверху, как бьют часы?
— Конечно, слышно.
— Ну, вот и хорошо! Как пробьет двенадцать, так ты в окно и — в парк, и жди у первой скамейки. Только не засни.
Я дал слово, что никому не скажу, не засну и ровно в двенадцать часов буду в назначенном месте.
Проснулась Катя — розовая, пухленькая, с нежными золотистыми волосиками, села в кроватке и защебетала, как птичка:
— Ни-ни! Абаб…
Ника взяла ее на руки и весело закружилась по комнате.
Муся зажгла керосинку и поставила на нее кастрюлю с манной кашей. Мне уже нечего тут было делать, и я ушел.
По-моему, ничто так не соединяет людей, как общая тайна. Умом-то я еще не понимал тогда этого, а сердцем все-таки чувствовал, что вместе с тайной появилось что-то новое в наших отношениях с Никой, что я для нее уже не как все, что тайна замыкает, отдаляет нас ото всех и сближает друг с другом. Я носил эту тайну в груди, радовался и с нетерпением ждал полночи.
Вечером, когда мы расходились спать, Ника с Мусей многозначительно посмотрели на меня. Я кивнул головой, и мы все трое засмеялись.
— Чего вы? Чего вы? — залюбопытствовали ребята.
Но мы ничего не сказали и побежали спать.
Я разделся и лег. Через четверть часа все угомонились, и стало тихо во всем доме. И в парке — ни шороха, ни шелеста.
Но вот Тошка замычал и что-то забормотал во сне. Я не люблю, когда бормочут во сне. Что-то жуткое есть в этом бессмысленном ночном бормотании. Как будто не спящий это, а кто-то другой, сумасшедший, притаившийся в комнате, лепечет всю эту чепуху. Нервы мои напряглись. От глубокой, полной тишины звенело в ушах.
«Бам!»
Я вздрогнул. Это часы внизу пробили половину одиннадцатого. Полтора часа еще ждать. Я лежал с открытыми глазами и был уверен, что ни за что не засну. Я думал о чем-то. Мысли, безвольные, ясные, неудержимо неслись одна за другой, как облака, как тени. И вдруг я ясно-ясно увидел перед собой отца Ники. Он почему-то был страшно злой и даже свирепый какой-то. Он наступал на меня, размахивал руками, топал ногами, кричал, бранил за что-то. Я ждал уже — вот-вот он схватит меня за шиворот, приподнимет и ударит со всей силой о землю. И вдруг откуда-то выскочил Полкан и, вступаясь за меня, кинулся на него, как тогда на Сергея Сеновалыча, с каким-то странным, автоматически размеренным лаем: «Ам! Ам! Ам!»
Я очнулся.
«Бам! Бам! Бам!» били часы внизу.
«Да неужто я спал? Вот так так! Хорошо, что не проспал. Но сколько же это — одиннадцать или двенадцать? Впрочем, все равно. Лучше уж там подожду, а то опять засну».
Я вскочил, оделся и — на подоконник. Задел стакан ногой. Он повалился набок и звякнул, зарокотал ребрами, катаясь по блюдцу. Серафим зашевелился — проснулся, должно быть. «А что, если и его позвать с собой? — подумал я. — Да нет, не пойдет он! Да и девочки просили никому не говорить».
Я постоял, подождал, когда он затихнет, заснет. Шурша ветками, спустился по тополю вниз и пошел потихоньку в черную-черную аллею к скамейке.