Я вошел, а он и ухом не повел. Семейная баталия так меня расстроила, что я и тут вдруг оробел и уже раскаивался, что пришел.
— Ты занят, Серафим?..
— Занят, очень занят! — сказал он строгим басом и, повернувшись ко мне простоватым, некрасивым лицом, улыбнулся своей прекрасной улыбкой.
— Помнишь в «Онегине»?
Вот и все мои занятия!
Он встал, лениво потянулся и уперся руками в потолок.
— А ты что такой кислый?
Я все ему рассказал. Он выслушал и сказал с философским спокойствием:
— Чудак! И ты еще возмущаешься. А я уже давно привык к этому. И все это вздор! Тут и обижаться-то не на что! И мой и твой отец, оба они — хорошие, умные люди. Но они убеждены, что если вам с тобой стукнуло по пятнадцать лет, так нас все еще надо кормить манной жижей. Мы все еще деточки, подросточки… Что у нас и мозгов-то хватает только на то, чтобы резать парты ножами, гонять в футбол и зачитываться Майн-Ридом, Пусть думают, что хотят. Правда, иногда это здо́рово злит.
За окном отрывисто загудел автомобиль, вызывая кого-то. Серафим высунулся в окно и с самым серьезным лицом спросил:
— Вы за мной, товарищ шофер?
— Мало каши ел, — глухо отозвался шофер из кабинки.
Серафим засмеялся.
— Вот что значит умный человек! Сразу угадал, что я кашу терпеть не могу. По-моему, это самое позорное изобретение ума человеческого! Слушай, а не махнуть ли нам на Ленинские горы? Погода-то!..
Серафим взял ключ и кепку, и мы вышли. На трамвае мы доехали до Новодевичьего монастыря с малиновыми башнями, потом уже пешком миновали зеленые ровные грядки огородов и сели под ивой на берегу Москва-реки, поджидая перевозчиков.
Шагах в двадцати от нас под кустом сидел небритый старик в очках и в подтяжках и сердито смотрел на поплавки. Перед ним лениво нежилась на солнце спокойная блестящая река. За рекой — пристань и крутые горы, окутанные лесом, как зеленым дымом.
Хорошо здесь! Это любимые наши места. Здесь мы — я и Серафим — чувствуем себя какими-то особенными, совсем не такими, какими бываем дома, в школе.
С того берега, в большой, неуклюжей лодке, приплыл перевозчик, высадил двух веселых парней и девушку, посадил нас и лениво захлопал по воде веслами. Потом по извилистой тропинке мы поднялись на гору и через рощу вышли в поле.
Роща закрыла Москву. Теперь перед нами бежали дороги, межи с горькой полынью, холмы, овраги, кустарники. Вдали налево на пригорке синел лесок, рядом деревушка с серыми и красными крышами. А впереди и направо — безлюдный простор поля, солнце и небо.
Мы сняли рубахи и долго, бродили по холмам, по оврагам, пробирались сквозь чащу кустарников, нашли конский череп, белый, как гипс, схватились за руки и, как дикари, пустились вокруг него в пляс. А потом со всеми почестями зарыли череп в песок.
На нас находят иногда приступы самой дикой веселости. Мы все забываем тогда и бесимся, как два сумасброда.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В переулке горели огни, когда я подошел к дому. В подъезде, на лестнице, пыльной и душной, с каждой ступенькой все больше и больше наваливалась на меня томящая тяжесть. Знакомая дверь, в которую я столько раз входил, показалась мне чрезвычайно противной. Мне хотелось повернуться и уйти от нее в неизвестность, куда глаза глядят. Но я позвонил.
Дверь открыла мать, посмотрела скорбным взглядом и ничего не сказала. Ушла в кухню и там вздохнула выразительно и шумно.
В столовой над круглым столом уютно горела лампа с большим желтым абажуром. На столе две тарелки — глубокая и мелкая, одна на другой, хлеб в плетеной корзинке, накрытый вышитой салфеткой, нож, вилка и стакан молока.
«Так, поужинать дадут!» вдруг нагло подумал я, почувствовав сильнейший голод.
Дверь в комнату отца была открыта. Отца я не видел, его дверь заслоняла, но я видел его отражение в стеклах книжного шкафа. Он сидел за письменным столом и что-то писал. На столе поблескивали пробирки и баночки с заспиртованными жуками и личинками и горела лампа под зеленым колпаком.
Книги в шкафу стояли не по росту, зигзагами. Как я и предвидел, после ссоры отцу все опостылело — и шкаф и книги, и он к ним уже не прикасался.
Я вошел в столовую, и в этой тяжелой тишине шаги мои мне самому показались слишком шумными и грубыми. А отца они раздражали, — должно быть, неприятны были, как скрежет пилы по железу. Он нетерпеливо заерзал. Кресло заскрипело под ним.