Недвижно лежит она на постели, ни шепота, ни стона не слышно. Не будь лицо Настино крыто смертной бледностью, не запади ее очи в темные впадины, не спади алый цвет с полураскрытых уст ее, можно б было думать, что спит она тихим, безмятежным сном.
Патап Максимыч подолгу в светелке не оставался. Войдет, взглянет на дочь любимую, задрожат у него губы, заморгают слезами глаза, и пойдет за дверь, подавляя подступавшие рыданья. Сумрачней осенней ночи бродит он из горницы в горницу, не ест, не пьет, никто слова от него добиться не может… Куда делись горячие вспышки кипучего нрава, куда делась величавая строгость? Косой подкосило его горе, перемогла крепкую волю лютая скорбь сердца отцовского.
Лекарь приехал. Стрелой полетел навстречу к нему Патап Максимыч. С рыданьем кинулся ему в ноги и, охватив колена, восклицал трепетным голосом:
— Батюшка!.. Будь отец родной!.. Вылечи дочку… Тысяч не пожалею… Помоги ради создателя… Не умерла бы, не покинула б меня, горького…
— Полноте, Патап Максимыч, перестаньте, — успокоивал его лекарь, отстраняясь от рыдавшего у ног его тысячника. — Вот осмотрим больную, сделаем что нужно… Бог милостив, не всякая болезнь к смерти бывает.
— Голубчик ты мой, Андрей Богданыч… Всего-то девятнадцатый годок!.. Умница-то какая!.. Помоги ты ей, — продолжал мольбы свои Патап Максимыч, ведя в светлицу лекаря.
Андрей Богданыч осмотрел больную. Груня рассказала ему, что знала про болезнь ее от Аксиньи Захаровны. Сама Аксинья Захаровна не могла говорить.
— Что?.. Что, Андрей Богданыч? — с нетерпеньем спрашивал Патап Максимыч, переходя из светлицы в переднюю горницу. — Можно вылечить?.. А?.. Подымется?.. Выздоровеет?..
Молча перебирал Андрей Богданыч в дорожном ящике снадобья.
— Самовар бы поставить да плиту развести, — сказал он.
Патап Максимыч бросился из горницы. Оказалось, что и самовар на столе и плита разведена. В ожиданье лекаря, Никитишна заранее все приготовила, и ветошек нарезала и салфетки для нагреванья припасла, и лед, и горчишники; плита уж двое суток не гасла, самовар со стола не сходил.
Отобрав нужные снадобья, Андрей Богданыч свесил их и пошел на кухню лекарство варить.
— Да скажи же мне, Христа ради, Андрей Богданыч, пожалей сердце отцовское, — приставал Патап Максимыч.
— Что ж я скажу, Патап Максимыч? — пожав плечами, отозвался лекарь. — Все сделаю, что нужно, а ручаться не могу.
— Помрет? — вскрикнул Патап Максимыч. Ноги у него подкосились, и грузно опустился он на лавку. Холодный пот выступил на померкшем лице.
Прислуживавшая лекарю Никитишна закрыла рукой глаза и прошептала молитву.
— Молитесь богу, Патап Максимыч, — сказал Андрей Богданыч. — В его власти и чудеса творить…
— Господи! Господи!.. — закрывая лицо руками и снопом повалясь на лавку, завопил Патап Максимыч. — Голубонька ты моя!.. Настенька!.. Настя! Светик ты мой!.. Умильная ты моя!
— Да перестаньте же, не убивайте себя, — успокоивал его Андрей Богданыч.
— Распороли бы вы, батюшка, грудь мою да посмотрели на отцовское сердце, — вскочив с лавки, вскричал Патап Максимыч. — Есть ли у вас детки-то?
— Есть, — отвечал лекарь, ставя на плиту кастрюлю с лекарством.
— А теряли ль вы их?
— Нет, благодаря бога, не терял…— отвечал Андрей Богданыч.
— И не дай вам господи до такого горя дожить, — сказал Патап Максимыч. — Тут, батюшка, один день десять лет жизни съест… Нет горчей слез родительских!.. Ах, Настенька… Настенька!.. Улетаешь ты от нас, покидаешь вольный свет!..
И, ровно хмельной, качаясь, вышел из кухни. Постояв несколько в раздумье перед светлицей, робкой рукой отворил дверь и взглянул на умирающую.
— Что сказал? — быстро вскинув на него глазами, шепнула Груня.
Патап Максимыч махнул рукой и, чувствуя, что не в силах долее сдерживать рыданий, спешно удалился. Шатаясь, как стень, прошел он в огород и там в дальнем уголке ринулся на свежую, только что поднявшуюся травку. Долго раздавались по огороду отчаянные его вопли, сердечные стоны и громкие рыданья…
Встал Патап Максимыч, в моленную пошел. Там все свечи были зажжены, канонница Евпраксия мерным голосом читала канон за болящую.
— Евпраксеюшка, — молвил Патап Максимыч, — самому мне невмоготу писать, напиши, голубка, письмецо в Городец к Михаилу Петровичу Скорнякову, просит, мол, Патап Максимыч как можно скорее попа прислать, а нет наготове попа, так старца какого… дочку, мол, надо исправить[160].
В заднем углу стон раздался. Оглянулся Патап Максимыч — а там с лестовкой в руках стоит на молитве Микешка Волк. Слезы ручьями текут по багровому лицу его. С того дня, как заболела Настя, перестал он пить и, забившись в уголок моленной, почти не выходил из нее.
— Что ты, Никифор? — грустно спросил его Патап Максимыч.
— Помирает!.. — всхлипывая, молвил Никифор и горько, по-детски заплакал… Патап Максимыч не отвечал ему. Лекарства не помогли. По-прежнему Настя в забытьи лежит. Дыханье становилось слабей и слабей. Андрей Богданыч стал задумываться.
Только пять дней прошло с приезда лекаря, а Патапа Максимыча узнать нельзя, лицо осунулось, опухшие глаза впали, полуседая борода совсем побелела. На шестой день Андрей Богданыч сказал ему: — Силы упали, лекарства не действуют.
— Не действуют? — дрожащим голосом молвил Патап Максимыч.
— Последнее средство употреблю, мускуса дам…— продолжал Андрей Богданыч.
— Мускуса? — бессознательно повторил за ним Патап Максимыч, не понимая слова.
— Да, — подтвердил Андрей Богданыч. — От мускуса на короткое время возвратятся ей силы; тогда дам ей решительное средство… Поможет — хорошо, не поможет — божья воля.
— Боже, милостив буди мне, грешному, — прошептал Патап Максимыч.
Стояло ясное, теплое весеннее утро. Солнце весело горело в небесной выси, в воздухе царила тишина невозмутимая: листочек на деревце не шелохнется… Тихо в Настиной светлице, тихо во всем доме, тихо и кругом его. Только и слышны щебетанье птичек, прыгавших по кустикам огорода, да лившаяся с поднебесья вольная песня жаворонка.
Легкий, сначала чуть заметный румянец показался на бледных ланитах Насти. Глубже и свободней стала она вздыхать, исхудавшая грудь начала подыматься. Гуще и гуще разыгрывался румянец. И вот больная открыла глаза, сухие, как стекло блестящие.
Оглянув стоявших, улыбнулась Настя ясной улыбкой и голосом тихим, как жужжанье пчелки, сказала:
— Приподнимите меня.
Груня с Никитишной приподняли подушки, больная осталась в полусидячем положении.
Отец с матерью бросились к ожившей дочери, но Андрей Богданыч остановил их.
— Не тревожьте, — сказал он. — Вот лекарство… Дайте скорее с божьей помощью.
Груня дала лекарство. Приняв его, Настя весело взглянула на нее и молвила:
— Ах, Груня!.. И ты здесь… Крестненька!.. И ты… Ну вот и хорошо, вот и прекрасно, что все собрались… Благодарствуйте, милые… Тятенька, голубчик, что ты какой?.. Мамынька!.. Родная моя!..
— Ясынька ты моя, голубушка, — обливаясь слезами, сказала Аксинья Захаровна. — Что это сталось с тобой?
— Ничего, мамынька, ничего, теперь мне легко… У меня теперь ничего не болит… Ничего… И светлая, как ясный день, улыбка ни на миг не сходила с уст ее, и с каждым словом живей и живей разгорались глаза ее.
Вдруг слетела улыбка, и глаза стыдливо опустились.
Слабо подняла она исхудавшую руку и провела ею по лбу, будто что вспоминая.
— Мамынька, — тихо сказала она, — наклонись ко мне. Аксинья Захаровна наклонилась.
— Прости ты меня, господа ради, — жалобно прошептала Настя. — Не жилица я на белом свете, прости меня, родная.
— Что поминать, что поминать? — всхлипывая, тихо молвила Аксинья Захаровна.
— Тяте сказывала? — шепнула Настя.
— Ох, сказала, дитятко, сказала, родная ты моя, — еще тише промолвила Аксинья Захаровна.
— Кто еще знает? — спросила Настя.
— Кому знать? Никто больше не знает, — сказала Аксинья Захаровна.