Фленушка все время одаль сидела. Угрюмо взглядывала она на Василья Борисыча и казалась совершенно безучастною к пению. Не то унынье, не то забота туманила лицо ее. Нельзя было узнать теперь всегда игривую, всегда живую баловницу Манефы. Совесть ли докучала ей; над Настиной ли смертью она призадумалась; над советом ли матушки надеть иночество и прибрать к рукам всю обитель; томила ль ее досада, что вот и Троица на дворе, а казанского гостя Петра Степаныча Самоквасова все нет как нет?.. Не разгадаешь… И Марьюшка и Василий Борисыч не раз обращались к ней с шуточками, но Фленушка будто не слыхала речей их. Пасмурными взорами оглядывала она исподлобья певших белиц.
Вдруг, ни с того ни с сего, вскочила она с места, живым огнем сверкнули глаза ее, и, подскочив к Василью Борисычу, изо всей силы хлопнула его по плечу.
— Тошнехонько!.. Мирскую бы!.. Веселую, громкую! — вскрикнула она…
— Ох, искушение! — молвил Василий Борисыч, вздрогнув от полновесного удара.
— Новенькую какую-нибудь, — продолжала Фленушка, не снимая руки с плеча Василья Борисыча. — Тоску нагнали вы своим мычаньем. Слушать даже противно. Да ну же, Василий Борисыч, запевай развеселую!..
— Ох, искушение! — с глубоким вздохом, перебегая глазами по белицам, сказал Василий Борисыч.
— Да начинай же, говорят тебе! — топнув ногой, с досадой закричала на него Фленушка. — Скорей!
Откашлянулся Василий Борисыч и серебристым голосом завел тихонько скитскую песенку:
Всем телом вздрогнула Фленушка. Бледность облила лицо ее.
Не надо! — вскричала. — Что за песню выдумал петь!.. Ровно на смех!.. Другую!.. Веселенькую! Да начинай же, Василий Борисыч!
— Какую же, Флена Васильевна? — разводя руками, молвил Василий Борисыч. — Право, не вздумаю вдруг… Разве про тирана? На Иргизе, в Покровском, девицы, бывало, певали ее… И завел протяжную песню:
При звуках этой песни добродушная Виринея, забыв досаду на Василия Борисыча, выглянула из боковуши и, остановясь в дверях, пригорюнилась.
— Что ж это за тиран такой? — умильно и с горьким вздохом спросила она у Василья Борисыча, не заметившего ее входа.
— Враг, матушка, диавол, — ответил ей Василий Борисыч. — Кто ж, как не он, погибель-то нашу строит?
— Он, родимый ты мой Василий Борисыч, точно что он…— простодушно отвечала Виринея. — У него, окаянного, только и дела, чтоб людей на погибель приводить. Белицы засмеялись. Мать Виринея накинулась на них:
— Чему зубы-то скалите? Коему ляду[180] обрадовались, непутные?.. Их доброму поучают, а они хохочут, бесстыжие, рта не покрываючи… Да уймешься ли ты, Устинья?.. Видно, только смехам в Москве-то и выучилась… Уймись, говорю тебе — не то кочергу возьму… Ишь совести-то в вас сколько!.. Чем бы сердцем сокрушаться да душой умиляться, а им только смешки да праздные слова непутные!.. Ох, владычица, царица небесная!.. Какие ноне молодые-то люди пошли!..
Вольница такая, что не приведи господи!.. Пой, а ты Васенька, пой голубчик!
Не успел начать Василий Борисыч, как дверь отворилась и предстала Манефа. Все встали с мест и сотворили перед игуменьей обычные метания… Тишина в келарне водворилась глубокая… Только и слышны были жужжанье мух да ровные удары маятника.
— Ну что? Каково спеваете? — спросила Манефа.
— Изрядно, матушка, изрядно идет, — ответил Василий Борисыч.
— Что пели?
— Троицку службу, матушка, — степенно ответил Василий Борисыч.
— Спаси тя Христос за твое попечение, — молвила Манефа, слегка наклоняя голову перед Васильем Борисычем. — По правде сказать, наши девицы не больно горазды, не таковы, как на Иргизе бывали… аль у вас на Рогожском… Бывал ли ты, Василий Борисыч, на Иргизе у матушки Феофании — подай, господи ей царство небесное, — в Успенском монастыре?
— Как не бывать, матушка? Сколько раз! — ответил Василий Борисыч.
— Вот уж истинно ангелоподобное пение там было. Стоишь, бывало, за службой-то — всякую земную печаль отложишь, никакая житейская суета в ум не приходит… Да, велико дело церковное пение!.. Душу к богу подъемлет, сердце от злых помыслов очищает…
— Что ж, матушка, и вашего пения похаять нельзя — такого мало где услышишь, — сказал Василий Борисыч.
— Какое у нас пение, — молвила Манефа, — в лесах живем, по-лесному и поем.
— Это уж вы напрасно, — вступился Василий Борисыч. — Не в меру своих певиц умаляете!.. Голоса у них чистые, ноту держат твердо, опять же не гнусят, как во многих местах у наших христиан повелось…
— А ты, друг, не больно их захваливай, — перебила Манефа. — Окромя Марьюшки да разве вот еще Липы с Грушей[181], и крюки-то не больно горазды они разбирать. С голосу больше петь наладились, как господь дал… Ты, живучи в Москве-то, не научилась ли по ноте петь? — ласково обратилась она к смешливой Устинье.
— Когда было учиться-то мне, матушка? — стыдливо закрывая лицо передником, ответила пригожая канонница.
— Все дома да дома сидишь — на Рогожском-то всего только раз службу выстояла.
— Она понятлива, матушка, я ее обучу, — улыбнувшись на Устинью, молвил Василий Борисыч.
Зарделась Устинья пуще прежнего от речей московского посланника.
— Обучай их, Василий Борисыч, всех обучай, которы только тебе в дело годятся, уставь, пожалуйста, у меня в обители доброгласное и умильное пение… А то как поют? Кто в лес, кто по дрова.
— Оченно уж вы строги, матушка, — сказал Василий Борисыч. — Ваши девицы демество даже разумеют, не то что по другим местам… А вот, бог даст, доживем до праздника, так за троицкой службой услышите, каково они запоют.
— Троицкая служба трудная, Василий Борисыч, — молвила Манефа, — трудней ее во всем кругу[182] нет: и стихеры большие и канон двойной, опять же самогласных[183] довольно… Гляди, справишься ли ты, Марьюшка?
— Справится, матушка, беспременно справится, — ответил за головщицу Василий Борисыч. — И «седальны»[184] не говорком будут читаны, — все нараспев пропоем.
— Уж истинно сам господь принес тебя ко мне, Василий Борисыч, — довольным и благодушным голосом сказала Манефа. — Праздник великий — хочется поблаголепнее да посветлей его отпраздновать… Да вот еще что — пение-то пением, а убор часовни сам по себе… Кликните, девицы, матушку Аркадию да матушку Таифу — шли бы скорей в келарню сюда…
Сотворив поясной поклон перед игуменьей, Устинья чинно вышла из келарни, но только что спустилась с крыльца, так припустила бежать, что только пятки у ней засверкали.
Минут через пять вошла Аркадия, а следом за ней Таифа. Сотворя семипоклонный начал перед иконами и обычные метания перед игуменьей, поклонились они на все стороны и, смиренно поджав руки на груди, стали перед Манефой, ожидая ее приказаний.
— До святой пятидесятницы не долго, часовню надо прибрать по-доброму, — сказала игуменья.
— Все будет сделано, матушка, — с низким поклоном ответила Аркадия. — Как в прежни годы бывало, так и ноне устроим все.
— И полы, и лавки, и подоконники девицам вымыть чисто-начисто, — не слушая уставщицу, продолжала Манефа. — Дресвой бы мыли, да не ленились, скоблили бы хорошенько. Паникадилы да подсвечники мелом вычистить.
— К пасхе чищены, матушка, — заметила уставщица.
— Оклады на иконах как жар бы горели, — не останавливаясь, продолжала Манефа. — Березок нарубить побольше, да чтоб по-летошнему у тебя осины с рябиной в часовню не было натащено… Горькие древеса, не благословлены. В дом господень вносить их не подобает… березки по стенам и перед солеей расставить, пол свежей травой устлать, да чтоб в траве ради благоухания и заря была, и мята, и кануфер… На солею и перед аналогием ковры постлать новые, большие… Выдай их, Таифушка… Да цветных бы пучков, с чем вечерню стоять, было навязано довольно, всем бы достало и своим и прихожим молельщикам, которые придут… В субботу перед всенощной девиц на всполье послать, цветков бы всяких нарвали, а которы цветы Марья Гавриловна пришлет, те к иконам… Местные образа кисеями убрать, лентами да цветами, что будут от Марьи Гавриловны… А тебе, мать Виринея, кормы изготовить большие: две бы яствы рыбных горячих было поставлено да две перемены холодных, пироги пеки пресные с яйцами да с зеленым луком, да лещиков зажарь, да оладьи были бы с медом, левашники с изюмом… А ты, мать Аркадия, попомни, во всех паникадилах новые свечи были бы вставлены, и перед местными и передо всеми… Вечор поглядела я у тебя — в часовне-то в заднем углу паутина космами висит, — чтоб сегодня же ее не было. Катерина твоя за часовней ходит плохо… Скажи ей, на поклоны при всех поставлю, только раз еще замечу… А ну-ка, Василий Борисыч, благо девицы в сборе — послушала бы я, как ты обучаешь их… Спойте-ка «Радуйся Царице!».
180
Ляд — тунеядец, в некоторых местностях — нечистый дух, в верховьях Волги — хлыст, принадлежащий к ереси божьих людей.