— Лучше за Якимку замуж иди, — сказал он Матрене после долгих, напрасных уговоров. — Хоть завтра пущай сватов засылает: хочешь, честью отдам, хочешь, уходом ступай. Зарделась Матренушка. Радостью блеснули глаза… Но вспомнила обет, данный в страшную минуту, вспомнила мучения ада…
— Что ж, Мотря? — спрашивал отец. — Посылать, что ли, к жениху тайную весточку?
— Жених мой — царь небесный. Иного не знаю и не желаю, — твердо отвечала Матрена Максимовна. Отец нахмурился и склонил голову.
Немного подумав, сказал он: — Ну, делай как знаешь… Прощай!
Целую ночь простояла на молитве девушка… Стоит, погружаясь глубже и глубже в богомыслие, но помысл мятежного мира все мутит душу ее… Встают перед душевными очами ее обольстительные образы тихой, сладкой любви. Видится ей, что держит она на одной руке белокурую кудрявую девочку, другою обнимает отца ее, и сколько счастья, сколько радости в его ясных очах… Она чувствует жаркие объятья его, ее губы чувствуют горячий поцелуй мужа… Мужа?.. «Грядет мира помышление греховно, борют мя окаянную страсти», — шепчет она, дрожа всем телом. «Помилуй мя, господи, помилуй мя! Очисти мя скверную, безумную, неистовую, злопытливую…» И, взяв бутылку из-под деревянного масла, стоявшую под божницей, разбила ее вдребезги об угол печи, собрала осколки и, став на них голыми коленями, ради умерщвления плоти, стала продолжать молитву. Матрену Максимовну взяла под свое крылышко сама мать игуменья и, вместе с двумя-тремя старухами, в недолгое время успела всю душу перевернуть в поблекшей красавице… Вольный ход, куда хочешь, и полная свобода настали для недавней заточенницы. Но, кроме часовни и келий игуменьи, никуда не ходит она. Мерзок и скверен стал ей прекрасный божий мир. Только в тесной келье, пропитанной удушливым запахом воска, ладана и деревянного масла, стало привольно дышать ей… Где-то вы, кустики ракитовые, где ты, рожь высокая, зыбучая?.. Греховно, все греховно в глазах молодой белицы… Однажды, тихим летним вечером, вышла она за скитскую околицу. Без дела шла и сама не знала, как забрела к перелеску, что рос недалеко от обителей… Раздвинулись кустики, перед ней — Яким Прохорыч.
— Ясынька ты моя, ненаглядная… Радость ты моя!.. Голубушка!.. — рыдая и страстно дрожа всем телом, вскрикнул Стуколов. Стремительно бросился он к подруге. Она остановилась… Глаза вспыхнули… Еще одно мгновение — и она была бы в объятиях друга… Но обет!.. Страшный суд, вечные муки!..
— Бес!.. Проклятый!.. — крикнула она, высоко подняв правую руку. — Прочь!.. Не скверни святого места!.. Прочь!.. — Матренушка!.. Милая!.. Разлапушка!.. Ведь это я… я… Аль не узнала?.. Вглядись хорошенько!
— Прочь, говорят тебе, — отвечала она. — Не знаю тебя… Змей, искуситель!.. Оставь!.. И спокойною поступью пошла к своей келье.
С того дня за Волгой не стало ни слуху ни духу про Стуколова. Через три дня после этой встречи, бледную, исхудалую девушку вели в часовню; там дали ей в руки зажженную свечу… Начался обряд… Из часовни вышла новопостриженная мать Манефа… С первого шага Манефа стала в первом ряду келейниц. Отец отдал ей все, что назначал в приданое, сверх того щедро оделял дочку-старицу деньгами к каждому празднику. Это доставило Манефе почетное положенье в скиту. Сначала Платонида верховодила ею, прошел год другой, Манефа старше тетки стала.
Сделалась она начетчицей, изощрилась в словопрениях — и пошла про нее слава по всем скитам керженским, чернораменским. Заговорили о великой ревнительнице древлего благочестия, о крепком адаманте старой веры. Узнали про Манефу в Москве, в Казани, на Иргизе и по всему старообрядчеству. Сам поп Иван Матвеич с Рогожского стал присылать ей грамотки, сама мать Пульхерия, московская игуменья, поклоны да подарочки с богомольцами ей посылала. Умерла Платонида, келья ее Манефе досталась. Стала она в ней полной хозяйкой, завися от одной только игуменьи матери Екатерины.
— Сиротку в Городце нашла я, матушка, — сказала она однажды игуменье. — Думаю девочку в дочки взять, воспитать желаю во славу божию. Благословите, матушка.
Екатерина сидела за Кирилловой книгой. Медленно подняла она голову и, глядя через очки на Манефу, спросила: — Велика ль девочка-то?
— Пять лет, шестой пошел, — отвечала мать Манефа.
— Пять лет… шестой…— медленно проговорила игуменья и улыбнулась. — Это выходит — она в тот год родилась, как ты в обитель вступила. Ну, что ж! Бог благословит на доброе дело.
Смущенная словами Екатерины, Манефа побледнела как полотно и до земли поклонилась игуменье. Григорий Ильич через несколько дней привез из Городца хорошенькую бойкую девочку Флену Васильевну. Выросла Фленушка в обители под крылышком родной матушки. Росла баловницей всей обители, сама Манефа души в ней не слышала. Но никто, кроме игуменьи, не ведал, что строгая, благочестивая инокиня родной матерью доводится резвой девочке. Не ведала о том и сама девочка. Прошло еще сколько-то лет, скончалась в обители игуменья мать Екатерина. После трехдневного поста собирались в часовню старицы, клали жеребьи за икону пречистой богородицы, пели молебный канон спасу милостивому, вынимали жребий, кому сидеть в игуменьях. Манефе жребий вынулся. В ноги ей вся обитель разом поклонилась, настоятельский жезл ей поднесли и с пением духовных песен повели ее в игуменские кельи… Разумно и правдиво правила Манефа своей обителью. Все уважали ее, любили, боялись. Недругов не было. «Давно стоят скиты керженские, чернораменские, будут стоять скиты и после нас, а не бывало в них такой игуменьи, как матушка Манефа, да и впредь вряд ли будет». Так говорили про Манефу в Комарове, в Улангере, в Оленеве и в Шарпане и по всем кельям и сиротским домам скитов маленьких.
Обительские заботы, чтение душеполезных книг, непрестанные молитвы, тяжелые труды и богомыслие давно водворили в душе Манефы тихий, мирный покой. Не тревожили ее воспоминания молодости, все былое покрылось забвением. Сама Фленушка не будила более в уме ее памяти о прошлом. Считая Якима Прохорыча в мертвых, Манефа внесла его имя в синодики постенный и литейный на вечное поминовение.
И вдруг нечаянно, негаданно явился он… Как огнем охватило Манефу, когда, взглянув на паломника, она признала в нем дорогого когда-то ей человека… Она, закаленная в долгой борьбе со страстями, она, победившая в себе ветхого человека со всеми влеченьями к миру, чувственности, суете, она, умертвившая в себе сердце и сладкие его обольщения, едва могла сдержать себя при виде Стуколова, едва не выдала людям давнюю, никому не ведомую тайну.
Слушая длинный рассказ паломника, Манефа духовно утешалась и радовалась. «Благодарю тебя, господи, — мысленно говорила она, — о твоих благодеяниях, милостиво на нас бывших. Не погнушался еси нашею скверною и грешника сего суща воздвигнул еси потрудитися и послужити во славу имени твоего!»
Нелицемерен был поклон ее перед бывшим полюбовником. Поклонилась она не любовнику, а подвижнику, благодарила она трудника, положившего душу свою на исканье старообрядского святительства… Ни дубравушки зеленые, ни кусты ракитовые не мелькнули в ее памяти…
Но едва отошла от паломника, все ей вспомнилось… Бежать, бежать скорей!..
Бежать не удалось… Патап Максимыч помешал… Надо жить под одной кровлею с ним… И Фленушка тут же… Бедная, бедная!.. Чует ли твое сердечушко, что возле тебя отец родной?
Стоит Манефа перед темными ликами угодников, хочет читать — не видит, хочет молиться — молитва на ум нейдет…
— Просвети ум мой, господи, — шепчет она, — очисти сердце мое!..
А в ушах звучат то веселые звуки деревенского хоровода, то затейный хохот на супрядках, то тихий, ласкающий шепот во ржах… Затряслась всем телом Манефа…
— О господи, господи! — шептала она, взирая на икону Спаса.
И холодная, как лед, без памяти, без сознания, тихо опустилась на помост моленной.
Глава четырнадцатая
На другой день столы работникам и народу справлялись. В горнице весело шел именинный пир. Надивиться не могли Снежковы на житье-бытье Патапа Максимыча… В лесах живет, в захолустье, а пиры задает, хоть в Москве такие.