Выбрать главу

Заглянул однова Трифон в овин, — писарь с Паранькой обнимаются. Схватил старик цеп, да и ну молотить.

После того у писаря три дня и три ночи голова болела, а на правую ногу три недели прихрамывал… Паранька в люди не казалась: под глазами синяки, а что на спине, то рубашкой крыто — не видать… Не сказал Трифон Фекле Абрамовне, отчего у дочери синяки на лице появились, не поведала и Паранька матери, отчего, у ней спинушку всю разломило… Ничего-то не знала, не ведала добродушная Фекла Абрамовна.

«Постой же ты у меня, — кряхтя и охая, думал Карп Алексеич. — Все припомню, все: и жалобы твои и побои!.. Узнаешь меня, косматая борода!.. Дай только на ноги подняться!..»

Да справившись, выбрал ночку потемнее и пошел сам один в деревню Поромову, прямо к лохматовской токарне. Стояла она на речке, в поле, от деревни одаль. Осень была сухая. Подобрался захребетник к токарне, запалил охапку сушеной лучины, да и сунул ее со склянкой скипидара через окно в груду стружек. Разом занялась токарня… Не переводя духу, во все лопатки пустился бежать Карп Алексеич домой, через поле, через кочки, через болота… А было то дело накануне постного праздника воздвиженья креста господня.

На Покров у Лохматого лошадей угнали, на Казанскую в клети все до нитки обворовали. Тут Карп Алексеич был неповинен. В том разве вина его состояла, что перед тем незадолго двух воров в приказ приводили, и писарь, как водится, обругав их, примолвил десятскому:

— Вот дураки-то!.. К кому забрались!.. Как куры во щи и попали… Это не Трифон Лохматый, у того и кони не в призоре, да и в клеть хоть на тройке въезжай.

Воры были удельные, обокрали удельного. Удельный приказ, не доводя дела до суда, распорядился по-домашнему: воров выпорол и отпустил… И вспомянули воры слово писарево, и очистили догола старика Лохматого.

Спалив токарню, сам же писарь, как ни в чем не бывало, подговаривал Трифона подать становому объявление. «Как зачнется следствие, — думал он, — запутаю Лохматого бумагами, так оплету, что овина да жалоб и на том свете не забудет». Спознал Морковкин, что Трифон не хочет судиться, что ему мужики спасибо за то говорят.

"Деньгами спутать!.. — подумал он и шепнул своей сударушке:

— Молви, лебедка, матери: пущай, мол, тятька-то на нову токарню денег у меня перехватит. Для тебя, моя разлапушка, рад я радехонек жизнью решиться, не то чтобы деньгами твоему родителю помочь… Деньги что?.. Плевое дело; а мне как вам не пособить?.. Поговори матери-то, Паранюшка… И сам бы снес я, сколько надо, Трифону Михайлычу, да знаешь, что меня он не жалует… Молви, а ты молви матери-то, она у вас добрая, а я от всего своего усердия.

— Поговорю, Карпушенька, беспременно поговорю…— отвечала на те речи Паранька. — И спасибо ж тебе, соколик мой!.. А и что это у нас за тятенька! Не родитель детям, а злой лиходей… Ровно я ему не родная дочь, ровно я ему наемная работница!.. Не жалеет он меня ни насколько! И за что это он не взлюбил тебя?

— Не кручинься, моя ягодка, не горюй, яблочко наливчатое, — отвечал Морковкин, обнимая свою разлапушку. — Бог милостив: будет праздник и на нашей улице… А Трифона Михайлыча, нужды нет, что меня не жалует, уважить я завсегда готов… Что ни есть нажитого, все, до последней копейки, рад ему отдать… Так и скажи Фекле Абрамовне.

— Скажу, соколик мой, беспременно скажу, — страстно отвечала Паранька, ласкаясь к писарю. — Только уж не знаю, как тятька-то…

— А что?

— Загубил он мою молодость!.. — утирая рукавом слезы, зарыдала Паранька. — Не дает воли сердечушку, не велит любиться с желанным моим!..

— Да ведь любимся же, Паранюшка, — утешал ее захребетник. — Не гневи бога, не кори отца.

— Любиться-то мы любимся, голубчик мой, — сказала Паранька, — да все ж под страхом, под боязнью. А мне вольной любви хочется! Передо всеми бы людьми добрыми не зазорно было обнять тебя, не украдкой бы говорить с тобой речи любовные, не краснеть да не зариться со стыда перед подругами…

— Бог милостив, Паранюшка, придет час воли божией, — говорил Карп Алексеич. — А матери ты поговори, про что я наказывал.

— Ох ты, добрый мой!.. Ох ты, радошный! — полными белыми руками обвивая шею писаря и жарко целуя его, говорила Параня. — Тятька зло тебе мыслит, а ты ему добром хочешь платить… Какой же ты славный, Карпушенька!

И жарко целовала Параня полюбовника, и сладко миловала его, и крупные слезинки, что жемчужинки, выкатались из ясных очей ее.

А под вечер все рассказала матери: про гульбу свою с Морковкиным, про надежду писарихой быть, жить-поживать в холе, в почете, в великом богачестве… И про то рассказала Фекле Абрамовне, что в овине приключилось по осени, и про то молвила, что сулит Морковкин денег на токарню дать и на все на прочее, сколько понадобится…

Фекла Абрамовна разревелась-расплакалась, не нашла слов на похвалу Карпу Алексеичу и долго и строптиво ворчала на своего старого… Потому-то и пыталась она подъехать к сожителю со словами советными, попросил бы он денег у писаря, но не принял Трифон советов жениных, не восхотел поклониться мирскому захребетнику: послал Алексея к Патапу Максимычу, Саввушку ложкарить в Хвостиково.

За великую досаду стало это Морковкину: «Уж как ты там себе не вывертывай, — говорил он сам про себя, — а доеду я тебя, Трифон Михайлович, попомню овин да жалобы!» А сударушке юное расписывал:

— Бога не боится родитель твой — в чужи люди сыновей послал! Саввушку-то жалко мне оченно — паренек-от еще не выровнялся, пожалуй, и силенки у него не хватит на работу подряженную. Много, пожалуй, придется и побой принять, коль попадется к хозяину немилостивому. Чем сыновей-то в кабалу отдавать, у меня бы денег позаймовал. Не потерпит ему господь за обиды родным сыновьям.

Паранька плакала, передавала писаревы слова матери и чуть не каждый божий день приводила ее в слезы разговорами о тяжелой работе в чужих людях Алексея да Саввушки.

— Не говори ты, Паранюшка, не надрывай моего сердечушка! — тосковала и рыдала Фекла Абрамовна, слушая речи дочерние. — Сама знаю я, девонька, какова чужедальня сторонушка, горем она сеяна, слезами поливана, тоскою покрывана, печалью горожена, — причитала она, сидя на лавке и качаясь станом взад и вперед.

Когда пали слухи, что Алексей у Патапа Максимыча хорошо пристроился, что осиповский тысячник премного его жалует, сделал даже своим приказчиком, мирской захребетник задумался. Слышит от людей, что Трифон Лохматый нову токарню выстроил, лошадей купил и всем прочим по хозяйству справляется. Раза по два на неделе бегает к нему Паранька, говорит, что деньги на расходы Алексей приносил… Разобрало зло писаря пуще прежнего.

Говорит удельному голове Михайле Васильичу:

— Давно мне хотелось сказать вам насчет Алексея Лохматого, что живет у Чапурина в Осиповке.

— Что ж такое? — спросил у него Михайло Васильич.

— У отца у его токарню по осени спалили, а потом обокрали беднягу.

— Знаю, — отвечал голова. — Кругом разорили. А хозяин исправный был!

— Тепереча, Михайло Васильич, — продолжал Морковкин, — Трифон Лохматый нову токарню ставит, не в пример лучше прежней, и пару конец купил — лошади доброезжие, не малых денег стоят, опять же из пожитков, что было покрадено, живой рукой справляет.

— Что же? Слава богу, что пособляет доброму человеку справляться, — молвил на те речи Михайло Васильич.

— Все это на плохой конец четырех сот целковых стоит, — сказал Морковкин.

— Стоит. Как по нынешним ценам не стоить! — подтвердил голова.

— А у Лохматого больших денег никогда не важивалось, — продолжал писарь. — Которы и были, те покрадены. Откуда ж взялись они? Не с неба ж свалились, не клад же дался ему.

— Известно, — поддакнул Михайло Васильич.

— Я доподлинно от самых верных людей узнал, — продолжал Карп Алексеич, — что деньги большой сын приносит из Осиповки… Живет у Чапурина без году неделя, когда ему такие деньги заработать?.. Тут, надо быть, другое что есть.

— Что ж такое?

— Да не стянул ли он деньги-то? — сказал писарь. — Не мешало бы хорошенько приструнить его… Чтобы после не было каких неприятностей.