Из моленной после трапезы отдохнуть разошлись. Фленушка да Марьюшка вместе с Парашей заперлись в ее светлице. Порывалась туда Устинья Московка, но мать Манефа ее не пустила. Ревностью пылая и в досаде на неудачи, больше получаса растирала канонница ноги хворой игуменьи, сильно приуставшей после длинных служб и длинного обеда.
Успокоив, сколь могла, матушку и укрыв ее на постели одеялом, пошла было гневная Устинья в Парашину светлицу, но, проходя сенями, взглянула в окошко и увидела, что на бревнах в огороде сидит Василий Борисыч…
Закипело ретивое… Себя не помня, мигом слетела она с крутой лестницы и, забыв, что скитской девице не след середь бела дня, да еще в мирском доме, видеться один на один с молодым человеком, стрелой промчалась двором и вихрем налетела на Василья Борисыча.
— Ты что?.. Ты что это вздумал?.. — задыхаясь и едва переводя дух, визгливо кричала она на него. — Куда, пес этакой, на кого бесстыжие глаза свои запускал? А?..
Озадаченный внезапным появлением Устиньи, как полотно побледнел Василий Борисыч и, поднявшись с места, дрожавшим от страха голосом едва мог промолвить:
— Ух, искушение!
— Куда ты, стоя на кладбище, подлые зенки свои пялил? — неистово лютуя, кричала Устинья. — На кого глядел?.. А?..
— Да что ты?.. Что ты кричишь?.. В уме ли? — вполголоса стал было уговаривать ревнивую канонницу Василий Борисыч. — Опомнись!.. Могут услышать…
— Пущай их слышат!.. — пуще прежнего лютовала Устинья. — Наплевать мне! Хоть все сюда сходись! Себя погублю, зато уж и тебя осрамлю, беспутного, осрамлю, осрамлю!.. Будешь меня помнить!.. Вытолкают по шеям!.. Всем скажу, что к хозяйской дочери примазаться хочешь!.. Чапурин не свой брат — на эти дела хуже черта… Свернет тебе голову, как куренку!.. Воротишься в Москву с поротой спиной!.. Я те докажу!.. Думал, на дуру напал?.. Нет, брат, шалишь, мамонишь!.. Снял с меня голову, так и я с тебя сниму!.. Изменщик ты мерзкий!.. Я ль тебя не любила?.. Я ли тебя… И грянулась оземь в рыданьях. Василий Борисыч вконец растерялся, стоит как вкопанный, придумать не может, что делать ему… Убежать — содому, окаянная, на весь дом, на всю деревню наделает, перебудит всех… Остаться — придет кто-нибудь, из окошка увидит.
— Щх, искушение!.. Настал час испытаний! — схватив себя за виски, говорил он и снова принялся уговаривать то рыдавшую, то надрывавшуюся от хохота Устинью.
— Образумься!.. Устиньюшка!.. Опомнись!.. — говорил он, боясь наклониться к ней, боясь и прочь отойти. — С ума, что ли, сошла?.. Стыд-от где у тебя?.. Совесть-та где?..
Устинья продолжала рыдать и, наконец, завопила в источный голос:
— Погубитель ты мой!.. Злодей ты этакой!.. Забыла твоя совесть, чем обещался ты мне?.. Ох, погубила я с тобой свою головоньку!..
— Искушение! — теребя в отчаяньи виски, потихоньку восклицал Василий Борисыч. — Да уймись же, окаянная, уймись. Устиньюшка, пожалуйста, уймись, говорю тебе, моя миленькая!.. Слушай… а ты слушай же!.. — обрадовавшись блеснувшей в уме его мысли, сказал он, наклоняясь к Устинье и боязливо поглядывая на окошки. — Видишь, лесок — близенько… Пойдем туда — там обо всем потолкуем… Ох, ты господи, господи!.. Вот искушение-то!.. Ох, дуй тя горой! Ну, пойдем же, моя ягодка, моё яблочко наливчатое, пойдем, — тут недалече!
Медленно поднялась Устинья, глянула на всполье, на ближний перелесок и, отирая наплаканные глаза миткалевым рукавом, плаксиво сказала:
— Пойдем.
— Вместе идти не годится. Народу много — увидят, — посвободнее вздохнув, молвил Василий Борисыч. — Ступай ты вперед, Устиньюшка, я за тобой.
— Врешь, меня, голубчик, не надуешь! — перебила Устинья. — Спровадить хочешь, самому бы к своей крале лытнуть…
— Ну, ин я вперед, — сказал Василий Борисыч.
— А ты в лесу-то схоронишься, да обходом к ней, еретице, — возразила Устинья. — Нет, любезный, меня на бобах не проведешь… Вместе пойдем.
— Вот положение!.. — осторожно вскликнул Василий Борисыч. — Ох, искушение! И стал он клясться и божиться Устинье всеми клятвами, что не уйдет, не укроется, станет у ней на виду дожидаться ее в опушке перелеска.
Согласилась Устинья, и, весь дорожа от страха, Василий Борисыч спешил впритруску к перелеску. Ходок был плохой, на ноги слабый — одышка беднягу берет, а нечего делать, прибавляет да прибавляет шагу — поскорей бы укрыться от людских взоров. Трусит, идет побежкой, а сам горькую думу раздумывает: "Попутал же меня бес окаянный!.. Связало ж меня с безумной баламотницей!.. Ишь, чертовка, как привязалась!.. Вот они последствия-то какие!.. Не придумаешь, как подобру-поздорову отделаться от окаянной! Ох, искушение!.. А ведь глаз-от какой зоркий у шельмы! Словно прочла на уме!.. Нагрянула беда, что ни дай, ни вынеси! Ну, как в Москву донесется!.. Гусевы, Мартыновы, Досужевы, матушка Пульхерья… Уставщик-от мол наш, книжник-от, девственник-от, постник!.. Ох, искушение!..
А Устинья следом за ним. Мерными шагами, ходко спешит она к перелеску, огнем пышет лицо, искрами брызжут глаза, губы от гнева и ревности так и подергивает. «Коль не мне, никому за тобой не быть!.. Крови твоей напьюсь, а другой не отдам!.. А эту разлучницу, эту змею подколодную!.. Конями ее обвести, зельем опоить, ножом зарезать!..»
Глава девятая
Часа через два по возвращении Василья Борисыча из лесу с Устиньей в передних горницах Патапа Максимыча гости за чаем сидели. Ни матери Манефы, ни соборных стариц, ни Аксиньи Захаровны, на шаг не отходившей от золовки-игуменьи, не было тут. Как ни старалась Устинья Московка попасть в передние горницы, где возлюбленный ее, чего доброго, опять, пожалуй, на хозяйскую дочь глаза пялить начнет, — никак не могла: Манефа приказала ей быть при себе неотлучно… Куда как досадно, куда как горько было это ревнивой каноннице.
Гости из Городца и городские гости уехали — за пуншами только четверо сидело: сам хозяин, кум Иван Григорьич, удельный голова да Василий Борисыч. Рядом в боковуше, за чайным столом, заправляемым Никитишной, сидели Параша, Груня, Фленушка да Марьюшка. У мужчин повелась беседа говорливая, в женской горнице в молчанки играли: Никитишна хлопотала за самоваром.
Груня к мужским разговорам молча прислушивалась.
Параша дремала, Марьюшка с Фленушкой меж собой перешептывались да тихонько посмеивались.
— Так как же ты, гость дорогой, в Неметчину-то ездил?.. Много, чай, поди было с тобой всяких приключеньев? — говорил Патап Максимыч Василью Борисычу. А тот сидел во образе смирения, учащал воздыхания, имел голову наклонну, сердце покорно, очи долу обращены.
— Много было всяких приключениев, — отвечал он тихим, сладеньким голоском своим.
— Много трудов приял?
— Всего было достаточно, — глубоко вздохнув, ответил Василий Борисыч. — Особенно прискорбно было, как ночью кордон мы проходили.
— Город, что ли, какой? — спросил кум Иван Григорьич.
— Какое город! — возразил смиренно Василий Борисыч. — По-нашему сказать — граница, рубеж, а по тамошним местам кордоном зовут.
— Что ж такое тут приключилось? — спросил Патап Максимыч.
— Пропуски там крепки, за нашими смотрят строго, у нас же и заграничных пачпортов не было, поехали на божию волю… И набрались же мы тогда страха иудейска, — ответил Василий Борисыч.
— Расскажи, сделай милость. Очень любопытно узнать ваши похожденья, — сказал Патап Максимыч. И начал Василий Борисыч свой «проскинитарий»[78]:
— Прибыли мы к кордону на самый канун Лазарева воскресенья. Пасха в том году была ранняя, а по тем местам еще на середокрестной реки прошли, на пятой травка по полям зеленела. Из Москвы поехали — мороз был прежестокий, метель, вьюга, а недели через полторы, как добрались до кордона, весна там давно началась…
— Мудреное дело! — удивился Иван Григорьич.
— Такие уж теплые земли господь своею премудростью создал, — наставительно молвил Василий Борисыч и, не дожидаясь ответа, продолжал проскинитарий: