Слушай!.. Ионина обитель в те поры первою обителью по всему Керженцу была, ионинский игумен был ровно архиерей надо всеми скитами, и мужскими и женскими… А это оттого, что отовсюду христолюбцы деньги на раздачу по скитам к Иониным присылали, вот как теперь к сестрице моей любезной присылают. Оттого она теперь у них и за патриарха… Право!.. Спроси хоть ее самое!.. А тогда, по той же причине, все ихнее житие было у ионинского игумна в руках. Поступил к ним Филофей не то из Москвы, не то из Слобод, одно слово — не здешний… Ладно, хорошо… Приезжает он во свою честную обитель… Глядят, старец постный, строгого жития, как есть подвижник, от юности жены не позна, живучи где-то в затворе… Казначей был у Иониных-то, отец Парфений… Всех прежних игумнов в руках держал, слабостям их помогая. И стал он примечать, на какую бы удочку этого осетра изловить… Замечает старец Парфений, как только про женски обители речь поведется, у отца Филофея глаза так и запрыгают… Казначей себе на ус, говорит ему:
«Отче святый, в горницах у тебя грязненько, не благословишь ли полы подмыть?» Тот благословляет… А Парфений: «При прежних, говорит, игумнах девицы полы подмывали, для того и очередь меж ними водилась. Благослови, отче святый, в женские обители наряд нарядить». Игумен так и замахал руками: «Не хочу, значит: не благословляю…» А Парфений ему: «Без того нельзя, отче святый, грязи нарастет паче меры, а полы подмывать дело не мужское, ни один послушник за то не возьмется. Да к тому ж белицы в мужских кельях полы подмывают спокон веку, с самого, значит, Никонова гоненья. А стары обычаи преставлять не годится — ропот и смущение могут быть большие, молва по людям пойдет — в Иониной-де обители новшества возлюбили — в старине, значит, не крепки. Подумай об этом; старче божий, ты человек новый, наших обычаев не знаешь». Нечего делать, согласился игумен, но только, что белицы с шайками в келью, он в боковушу да на запор.
«Эту комнатку, — Парфению молвил, — после когда-нибудь…» Зачали девицы полы подмывать, а игумен на келейну молитву стал… Тут известно дело — бес… «Погляди да погляди, дескать, в замочну дырочку…» Послушался беса отец Филофей, приник к дырочке, взглянул — да глаза оторвать и не может. Белицы-то все молодые, подолы-то у всех подоткнуты. Сроду Филофей таких видов не видал… Поборол, однако, врага, отошел от двери, прямо к иконам… Молится с воздыханиями, со слезами, сердцем сокрушенным, уничиженным, даровал бы ему господь силу и крепость противу демонского стреляния… А бес-от его распаляет — помолится, помолится старец, да и к дырочке… Приходит наутро другого дня Парфений, говорит игумну: «Ну, вот, отче святый, теперь у тебя в кельях-то и чистенько, а в боковушке как есть свиной хлев, не благословишь ли и там подмыть?»— «Как знаешь», — ответил игумен, а сам за лестовку да за умную молитву[80]. "Боковуша не величка, — молвил Парфений, — достаточно будет и одной… Отвечает игумен: «Как знаешь». — «Так я под вечер наряжу, святой отче…» А игумен опять то же слово: «Как знаешь!..» На другой день поутру опять к нему отец Парфений приходит, глядит, а игумен так и рыдает, так и разливается-плачет… Парфений его утешать: «Что ж, говорит, отче святый, ведь это не грех, а токмо падение, и святые отцы падали, да угодили же богу покаянием… Чего тут плакать-то?.. До тебя игумны бывали, и с теми то же бывало… Не ты, отче первый, не ты и последний». А отец Филофей на ответ ему: «Дурак ты, дурак, отец Парфений!.. О том разве плачу?.. О том сокрушаюсь?.. До шестого десятка я дожил… не знал…»
— Искушение! — опустя очи, воскликнул Василий Борисыч. А самому завидно.
Долго шла меж приятелей веселая беседа… Много про Керженски скиты рассказывал Патап Максимыч, под конец так разговорился, что женский пол одна за другой вон да вон. Первая Груня, дольше всех Фленушка оставалась. Василий Борисыч часто говорил привычное слово «искушение!», но в душе и на уме бродило у него иное, и охотно он слушал, как Патап Максимыч на старости лет расходился.
Глава десятая
Правду говорил удельный голова Алексею: раньше трех дён Патап Максимыч гостей не пустил. И кум Иван Григорьич с Груней, и Михайло Васильич с Ариной Васильевной, и матушка Манефа с келейницами, и московский посол Василий Борисыч волей-неволей гостили у него три дня и три ночи.
— Тому делу нельзя быть, чтоб раньше трех дён гостей отпустить… Сорочины что именины — до троих суток роспуску нет, — говорил Патап Максимыч на неотступные просьбы тосковавшего по перепелам Михаила Васильича.
— Уехали ж городецкие, отпустил ты и городских гостей, — молвил голова гостеприимного своевольника, — яви божескую милость, отпусти меня с Ариной Васильевной.
— Гость гостю рознь — иного хоть брось, а с другим рад бы век свековать, — отвечал на те слова Патап Максимыч. — С двора съехали гости дешевые, а вы мои дорогие — ложись, помирай, а раньше трех дён отпуска нет.
— Поверь же богу, Патап Максимыч, — вздумал продолжать удельный голова. — Нужные дела по приказу есть, непременно надо мне домой поспешать.
— Пустых речей говорить тебе не приходится, — отрезал тысячник. — Не со вчерашнего дня хлеб-соль водим. Знаешь мой обычай — задурят гости да вздумают супротив хозяйского хотенья со двора долой, найдется у меня запор на ворота… И рад бы полетел, да крылья подпешены[81]. Попусту разговаривать нечего: сиди да гости, а насчет отъезда из головы выкинь.
И должны были гости покориться воле Патапа Максимыча. Было б напрасным трудом спорить с ним. Не родился тот на свет, кто бы переспорил его.
И томился тоской Михайло Васильич, поглядывая на плававшие в воздухе длинные пряди тенетника и на стоявшие густыми столбами над хлебом и покосами толкунцы[82]. Тянуло его к сетям да к дудочкам — хоть бы разок полежать в озимях до Нефедова дня… Да что поделаешь с своеобычным приятелем? Хоть волком вой, а гости до трех дён у Чапурина.
Иной выливает горе слезами, другой топит его в зеленом вине. Патап Максимыч думал размыкать печаль в веселой беседе с приятелями. Не было к нему ближе людей Ивана Григорьича с Михайлой Васильичем — то были други верные, приятели изведанные, познал их Чапурин и в горе и в радостях, и в счастье и в печалях. И хотелось ему с ними развеять мрачные думы, душу свою хотелось ему отвести… Новый знакомец тоже по нраву пришелся… Но Василий Борисыч человек молодой, к тому ж за скиты и за всяко духовное дело стоит через меру, оттого и тешился над ним Патап Максимыч, оттого и поддразнивал его затейными рассказами про житье-бытье старцев и келейниц лесов Чернораменских.
Шутит Чапурин веселые шутки, трунит над Васильем Борисычем; добродушное лицо его сияет сердечною радостью… Но нет-нет, а вдруг отколь ни возьмись — налетит хмара темная, потускнеет ясный взор отца горемычного, замлеет говорливый язык, и смолкнет Патап Максимыч, вспоминая красотку свою ненаглядную, покойницу Настю-голубушку, и слеза, что хрусталь, засверкает на ресницах его… Смолкнут и други-приятели, глядя на хозяина, потупят очи речистые, зная, чем повеяло на душу Патапа Максимыча… По недолгом времени ровно ото сна воспрянет он; опять за шутки, опять за издевки над Васильем Борисычем. Про скиты речь поведет, ведет, про Белую Криницу, зачнет путем, сведет на смеховое дело, пойдет балагурить насчет беглого священства да австрийского архиерейства, насчет келейного жития, уставов, поверий, скитских преданий… Патап Максимыч был истый великорусс: набожник, ревностный к вере отцов богомольник, но великий суеслов; а как расходится да разгуляется, и от кощунства не прочь… Сидя в соседней боковуше, в ужас приходила мать Аркадия, слыша как потешался он над Васильем Борисычем… В душевном смятенье вполголоса читала она псалом царя Давида: «Рече безумец в сердце своем».