Выбрать главу

— А я думала, что вам от нас и повороту не будет, — вскинув на него лукавыми глазками, с легкой усмешкой промолвила Марьюшка.

— Почему ж так? — спросил Василий Борисыч.

— Так уж я догадалась, — молвила Марьюшка.

— Да с чего ж догадалась-то?.. С чего? — приставал Василий Борисыч.

— Да уж так! У меня свои приметы есть, — улыбаясь, молвила Марьюшка.

— Какие приметы?

Но сколько ни приставал Василий Борисыч, ничего больше ему не сказала:

«Ох, искушение!.. Не заметила ль и она чего в Улангере», — подумал про себя Василий Борисыч.

«Поскорей надо Фленушке про это сказать», — подумала Марья головщица.

— Ступайте в келарню, Василий Борисыч! Давайте в самом деле споем что-нибудь… Может статься, в остатный разок, — сказала Марьюшка. — Мигом скликну девиц.

Василий Борисыч в келарню пошел, Марьюшка к Фленушке в горницу.

***

Пластом лежала на постеле Фленушка. В лице ни кровинки, губы посинели, глаза горят необычным блеском, высокий лоб, ровно бисером, усеян мелкими каплями холодного пота. Недвижный, утомленный взор устремлен на икону, что стояла в угольной божнице.

"Все ли слышал, все ли мои речи выслушал ты, друг мой сердечный, Иван-царевич ты мой?.. Наговорила я и невесть чего… Только б остуде быть в тебе!.. Только покинул бы ты меня, горькую, забыл бы про меня, бесталанную!.. А уж как бы я любила тебя, как бы жалела, берегла тебя!.. День бы деньской и ночью во сне об одном о тебе бы я думала, во всем бы угождала другу милому, другу моему советному… Нельзя!.. Матушка!.. Во гроб ее сложишь!.. Я же бедная, а он богач — из его рук пришлось бы смотреть, его милостями жить…

Да и что ему за жена келейница? Стыдно б ему было и в люди меня показать!.. Живи, мой сердечный, живи, живи с другой в счастье, в радости… Не загублю я жизни твоей… Вот бы ему в самом деле Дуня Смолокурова!.. Ох, милый ты, милый, сердечный ты мой!.. Матушка опять говорила про иночество… Пропадай моя жизнь!.." — Так думала сама с собой Фленушка, недвижно, почти бездыханно лежа на постеле. Вдруг влетела в горницу Марья головщица.

— Что ты, Марьюшка? — слабым голосом спросила ее Фленушка.

— Я было к тебе… Да чтой-то с тобой?.. Аль неможется? — спрашивала головщица.

— И то неможется, — ответила Фленушка, тихо поднимаясь с постели. — Голова что-то болит.

— А я было с весточкой, — прищурив глаза и слегка мотнув головой, молвила Марьюшка.

— Что такое? — встав с постели и сев у окна, возле пялец, спросила Фленушка.

— Ехать сбирается, — сказала Марьюшка.

— Кто?

— Василий Борисыч.

Вскочила Фленушка с места. Мигом исчезла бледность в лице ее.

— Кто сказал? — быстро спросила она.

— Сам говорил, — молвила Марьюшка. — Певчую стаю в келарню сбирает, в останный раз хочет о нами пропеть… В келарню пошел, а я к тебе побежала — сказать…

— Врет! — топнув ногой, вскрикнула Фленушка и быстрыми шагами стала ходить взад и вперед по горнице. — Не уехать ему!.. Не пущу!.. Жива быть не хочу, а уж он не уедет!.. На Казанскую быть ему венчану… Смерти верней!..

— Да как же ты остановишь его?.. Не подначальный он нам, захочет уехать — уедет, — говорила Марьюшка.

— Так ли, этак ли, а его не пущу… Придумаю!.. Ступай, Марьюшка, сбирай девиц, пойте, да пойте как можно подольше… Слышишь?.. До сумерек пойте… А я уж устрою… Во что бы ни стало устрою!..

Вышла из горницы Марьюшка, а Фленушка по-прежнему взад да вперед по горнице быстро ходила… «Надо Параше здесь остаться». Так она придумала.

Глава тринадцатая

Вчерашний именинник, Петр Степаныч Самоквасов, после шумной пирушки спал долго и крепко. Проспал бы он до полден, да солнце мешало. Заглянуло в окошко большой светлицы Бояркиных, облило горячими лучами лицо черствого именинника[212] и так стало припекать его, что, вскочив как сумасшедший и смутным взором окидывая светлицу, не сразу понял, где он. Во рту пересохло, голова как чугунная, в глазах зелень какая-то. Вспомнил, что важно справил свои именины. Взглянул на часы — стали, плюнул, выбранился, стал одеваться. Едва успел кончить, в светлицу вошла мать Таисея с чайным прибором на тагильском подносе, за ней толстая дебелая Варварушка, с боку на бок переваливаясь, несла кипящий самовар.

— С добрым утром поздравляю, с черствыми именинами! — с лукавой усмешкой сказала игуменья, ставя на стол поднос с чашками.

Петр Степаныч чин чином: сотворив два метания, простился, благословился.

— Никак вечор до солнышка вплоть? — по-прежнему улыбаясь, спросила мать Таисея.

— Было дело, матушка, — отрезал Самоквасов. — Признаться сказать, не помню, как и до светлицы доволокся… Шибко зашибли!

— Ах вы, греховодники, греховодники! — шутливо говорила игуменья. — Выдумают же такие дела во святой обители чинить! Что ни стоят скиты, а такого дела ни у нас, ни по другим местам не бывало… Матушка-то Манефа, поди-ка, чать, как разгневалась…

— Что мы у нее посуды переколотили! — махнув рукой, усмехнулся Самоквасов.

— Посуда-то чем провинилась? Ах вы, озорники, озорники! Ну, да уж не диви бы на вас, молодых, старики-то, старики-то туда же! Чем бы унимать молодых, а они сами! — говорила мать Таисея.

— И зачинщиками-то они были… Мы бы разве посмели? — сказал Петр Степаныч.

— Так и я думала, — молвила Таисея. — А всем затеям корень, поди, чай, Патап Максимыч. Буен во хмелю-то. Бедовый! Чуть что не по нем, только держись.

— Он, матушка, все и затевал. И Марко Данилыч тоже, и голова Михайло Васильич, — отвечал Самоквасов. — А мы, что же? Молокососы перед ними… А другое слово сказать, не отставать же нам от старших. Нельзя! Непочтительно будет. Старших почитать велено, во всем слушаться… Ну, мы и слушались.

— Вестимо, их вина, — сказала Таисея. — Как молодым старших учить, как супротив их идти? Ни в больших, ни в малых, ни в путных, ни в беспутных делах так не ведется… Выкушай-ка, сударь Петр Степаныч, — прибавила она, подавая Самоквасову чашку чаю. — А не то опохмелиться не желаете ли? Я бы настоечки принесла сорокатравчатой, хорошая настоечка, да рыжечков солененьких либо кисленького чего, бруснички, что ли, аль моченых яблочков. Очень пользительно после перепоя-то. Одобряют…

— Нет уж, матушка, лучше не стану. А то чего доброго: похмеляться зачнешь, да опять запьешь, — молвил, усмехаясь, Самоквасов. — Мы уж лучше ужо, на простинах со стариками.

— Нешто седни отъезжают? — с любопытством спросила мать Таисея.

— Вечером сбираются, — ответил Петр Степаныч. — Опять у вас по скиту тишь да гладь пойдет, опять безмятежное житие зачнется. Спасайтесь тогда себе, матушки, на здоровье. От нашего брата, от буяна, помехи вам больше не будет, — шутливо прибавил он.

— Какое наше спасенье! — смиренно вздохнула мать Таисея. — Во грехах родились, во грехах и скончаемся… Еще чашечку!.. Грехи-то, грехи наши, сударь Петр Степаныч!.. Грехи-то наши великие!.. Как-то будет их нести перед страшного судию, неумытного?.. Как-то будет за них ответ-от держать!.. Ох ты, господи, господи!.. Царь ты наш небесный, боже милостивый!.. Так и Марко Данилыч седни же едет?

— Сегодня хотел, — отвечал Самоквасов.

— И с дочкой?

— Должно быть, и с дочкой.

— Гм! А мы чаяли, что Дунюшка-то маленько погостит у матушки Манефы, на старом-то на своем пепелище. Здесь ведь росла, здесь и обучалась, — говорила мать Таисея. — Впервые после того навестила наш Комаров… Видел, какая раскрасавица?.. Вот бы тебе невеста, Петр Степаныч, — прибавила, немного помолчав, мать Таисея. — Право!.. Гляди-ка, краля какая! Пышная, здоровая, кровь с молоком. А нрава тихого, кроткая, разумная такая да рассудливая… Опять же одна дочь у отца, а капиталы у него великие. К твоему-то богатству да ее-то бы…

— Никак, матушка, в свахи пошла? — засмеялся Самоквасов. — В каки идешь? В жениховы, в погуби-красу али в пуховые?[213].

вернуться

212

Черствыми именинами зовут день, следующий за днем ангела.

вернуться

213

На больших, богатых свадьбах бывают три свахи: «женихова» — которая сватает; «погуби-красу», она же «расчеши-косу», иначе «невестина» — что находится при невесте во время свадебных обрядов и расчесывает косу после венчанья; «пуховая», или «постельная», — которая отводит молодых на брачную постель, а поутру убирает ее.