Она пляшет до упаду, а потом вдруг бросается на кровать и накрывает голову подушкой. Снаружи одно за другим гаснут окна в маленьких убогих домиках, с севера наползает туча. На мир опускается темнота — воздушная и полупрозрачная в начале, мрачно-непроницаемая под конец. Перед ее немой угрозой прячутся в норы, умолкают твари живые. Ползком-ползком проникает в местечко бродячий ветер, пробует на вес молчаливую пыль, гонит мусор по притихшим улочкам, крутит обрывки газет на опустевшей рыночной площади. Захлопал крыльями петух, протрубил свою хриплую весть — и тут же закукарекали его собратья в соседних дворах. Пошел дождь.
Эстер вдруг вскочила с постели, бросилась к двери, наружу, во двор.
— Левик, иди сюда!
Вышел ничего не понимающий Левик, все еще в ермолке и лапсердаке.
— Ш-ш! — Эстер приложила палец к губам. — Сюда!
Она заводит парня в дровяной сарай и запирает дверь. В щели вместе с тусклым вечерним светом просачиваются капли дождя, падают на пол, на дрова, на копну душистого сена.
— Левик, — лихорадочно шепчет Эстер, — поклянись, что никому об этом не расскажешь! Поклянись, ты ведь уже взрослый парень… Ох, ну какой ты смешной…
Женщина издает нервный смешок и, раскинув руки, падает на сено. Глаза ее горят во мраке ярким темным огнем.
Смотри, Левик, какой ты смешной в этом еврейском лапсердаке. Иди сюда, ко мне. Ты ведь совсем не знаешь, как себя вести с женщинами? Какой ты забавный в этом черном одеянии, в этой ермолке… Сними сейчас же ермолку! Или нет, не надо — она так тебе идет, и лапсердак тоже. Ты ведь еврей, Левик, скоро будешь совсем большим. Подвинься ближе… еще, еще… вот так. Ты мой большой еврей, Левик, а в лапсердаке так и вовсе почти старик. Почему у тебя нет усов? Почему нет черной бороды? Почему твои сапоги не пахнут дегтем? Почему ты не грязен, не отвратителен? Ах…
Где-то там, в иных мирах, шел дождь, стучал по щелястой крыше сарая. Кто-то стонал, шуршало сено, склонялась ночь над спящим местечком…
Восемь лет тому назад, в 1919 году, она так же лежала здесь на копне сена. Тогда трое вооруженных людей выволокли Эстер из дома, втолкнули в дровяной сарай и насиловали всю ночь, и острый запах дегтя стоял в сарае от их вонючих сапог…
Эстер вдруг разразилась безумным хохотом. В страхе отшатнулся от нее Левик, вскочил и выбежал наружу под дождь — маленький осмеянный еврейский подросток в довоенном стариковском лапсердаке.
Он бежал и бежал по пустынным улочкам местечка, и страшные призраки прошлого, как дикие звери, прыгали из тени ему на спину и рвали ужасом его мальчишечье сердце. Еще долго слышался ему позади жуткий хохот обезумевшей женщины. И он бежал, не в силах остановиться — бежал к Берингову проливу, к земле эскимосов и золотых приисков. Бежал, пока не подкосились ноги, пока не рухнул в жидкую грязь своего местечка, сам не зная, жив он или мертв. А вокруг, умытые весенним дождем, молчаливо жались друг к дружке пчелиные соты домишек.
1927
Гителе
Киевские бродячие торговцы-чулочники, случайные, как и я, постояльцы в доме синагогального служки Менахема-Бера, ужинали, разложив на тюках селедку и помидоры и приправляя трапезу вялой перебранкой. Я вышел наружу, и прохлада месяца элуля[13] омыла мои колени. Ветер шуршал позолоченными кронами деревьев. Флаг, развевающийся над крышей исполкома, тщетно пытался поймать за хвост предзакатное солнце.
Я немного прошелся по местечку. Дети хрустели яблоками, их крутобедрые матери восседали на скамейках или стояли, облокотившись на перила крылечек. В западной части городка, как и прежде, звучали их пустые речи, пыльные от старых, привычных сплетен. Зато на востоке болтовня сливалась с музыкой оркестра, играющего в городском саду, который звался теперь «парк имени Красной Звезды». Цветистая афиша на стене кинотеатра призывала зрителей на фильм «Медвежья свадьба». Пустота отплясывала на рыночной площади, так что видны были края далекого горизонта, туманящегося за оврагами и убранными полями.
Я вернулся на постоялый двор и немного потолковал со служкой Менахемом-Бером. В соседнем штибле[14] как раз закончилась вечерняя молитва. Чулочники собрали тюки и потащились на железнодорожную станцию, чтобы успеть к утру на ярмарку в соседнем городке, и теперь Менахем-Бер перекусывал остатками их трапезы: селедочной головой и коркой хлеба.
14
Штибл («домик»;