Товарищ Лавров легко выпрыгивает из пролетки, сует полтинник в ладонь возчика и торопится войти в дом. Вот сейчас навстречу ему бросится жена Сусанна Моисеевна, и лицо ее будет сиять искренней радостью, а соскучившаяся по мужу грудь — колыхаться под тонкой тканью рубашки в ожидании крепкого объятия. И уж он обнимет, обнимет, как надо, можно не сомневаться, а рядом с родителями будет подпрыгивать от нетерпения восьмилетний Владимир Иванович — подпрыгивать и дергать отца за полу пиджака:
— Папка, игрушки!
Неудивительно — ведь каждая отцовская командировка приносит Володе солидный урожай подарков.
Володя гонял вокруг стола обруч — и в ту сторону, и в эту, и снова в ту, — а его нянька, деревенская девушка Варька, сидела у окошка и вязала толстый носок. Настенные часы пробили четыре раза.
— Папка, папочка! — закричал мальчик и бросился навстречу вошедшему отцу.
Забытый обруч самостоятельно докатился до стула, опрокинулся и затрепетал на полу в короткой агонии. Товарищ Лавров расцеловал сына и вопросительно повернулся к Варьке. Та уже стояла рядом, протягивая ему голубой конверт. На лице девушки играла виноватая улыбка, с опущенной руки сиротливо свисал недовязанный носок.
— Вот, барыня просили передать, Иван Семеныч. Еще третьего дня уехали…
Солнце рисовало на беленой стене розовые бутоны, за окном шептались о чем-то своем ветви деревьев. Иван Семеныч вдруг почувствовал слабость в коленях; сердце сжалось тяжелым предчувствием. Он нащупал кресло, сел и распечатал конверт.
Сегодня 29 марта, — писала Сусанна Моисеевна. — Прощай, дорогой Ваня. Уезжаю, уезжаю навсегда. Был бы жив отец, с его табакеркой, спутанной бородой и заплесневелыми книгами — он, наверно, хорошо посмеялся бы надо мной и над моим возвращением. Действительно, Ваня, правы были наши родители, жившие под гнетом древней традиции. Трудно еврею быть в одной корзине с иноверцем. Иногда я чувствую, что задыхаюсь, будто нет вокруг воздуха. Пойми, милый Ваня, ты ни в чем не виноват. Просто привязано мое сердце к еврейскому житью-бытью, к напеву отца и деда на рассвете дня, к мерцанию лампады над пожелтевшими страницами. «Ой, ой…» — так распевали они, и сердца их устремлялись к Всевышнему с жалобой на несправедливости мира, на все его страхи и ужасы. И вот теперь я покинула это все, и женщины-еврейки не хотят меня знать, не желают говорить со мной ни о плохом, ни о хорошем. Я теперь для них выкрест, Ваня. А ты…
Ах, Ваня, милый Ваня, был бы ты целиком язычником — насколько было бы лучше… Как-то ты рассказывал мне о своем детстве, об отце-гое и о матери-еврейке. О том, как мальчишки забрасывали тебя камнями и кричали: «Жид, жид!» С раннего детства нес ты эту тяжкую ношу из-за черных еврейских глаз, унаследованных тобой от мамы. Сколько горя, Ваня, сколько страдания!
Твоя мама! Женщина с бледным лицом и горячими глазами, добрая, любящая и милосердная. Ты говорил, что однажды она привела тебя в синагогу — тайком, скрытно, печально. Как дрожал ты тогда, как плакал, забившись в темный уголок… Как боялся, что один из этих обернутых талесами жидов вдруг заметит тебя и утащит в какую-нибудь ужасную пещеру.
Да и сейчас, я знаю, ты на дух не переносишь евреев. Но знай и ты: по ночам, во сне, твои губы шепчут слова твоей еврейской матери, помнят и хранят ее память. Тяжело мне с тобой, милый Ваня. Ты иноверец — но и немножко еврей. Но зовут тебя тут не так и не этак: для евреев ты мешумад, что значит выкрест, отребье, презренное существо.
А что касается нашего Володьки…
Так писала своему мужу Сусанна Моисеевна, деликатная еврейская женщина с нежной и тугой грудью, окончившая десять лет тому назад курсы школьных учителей иврита в городе Одессе, известном еврейском месте.