А девственница Бейла Рапопорт все ждала и ждала, а избранник сердца все не появлялся и не появлялся. Бывали совсем дурные, нехорошие дни, полные смятения и душевной тоски, когда девушка лежала в постели, вцепившись зубами в подушку или кусая одеяло, а равнодушное местечковое утро смотрело на нее сквозь оконное стекло, только добавляя тоски и отчаяния.
В то время я странствовал по разным местечкам и повидал немало их обитателей — тех самых простых людей, образами которых полнятся литература и история нашего народа. Видел их скудную, раздавленную жизнь, кое-как копошащуюся в бедности и грязи. И сказал я себе в сердце своем: «Горе тебе, Биньямин Четвертый, на чью долю выпала сомнительная честь описывать удручающую убогость еврейского местечка. Горе тебе, о несчастнейший из всех, когда-либо бравших в руку перо!»
И тогда я собрал все истории, записанные мною во время странствий из местечка в местечко. Что-то слышал я на лавочке возле полуразрушенной синагоги от древней морщинистой старухи, что-то — из уст молоденькой девушки, которую прибило ко мне волнами страха и безысходности. Или вот этот рассказ о старой деве Бейле Рапопорт, которая гналась за своей мечтой, за главным смыслом своего жизненного предназначения. Бейлой Рапопорт, которая царапала по утрам спинку своей кровати, в то время как в окошко глазела на нее застывшая в тщетной пустоте жизнь, а горе победно праздновало вокруг свой черный, свой беспросветный праздник.
Весна танцевала во дворе, струилась радостью с шелковых небес, и в каждом уголке слышалась ее торжествующая песня. Суетились, чирикали птицы, перелетая с дерева на дерево. В пыли с фанатичным упорством сражались друг с другом два петуха из двух поколений — старшего, пока еще царствующего, и среднего, идущего на смену. Неподалеку, демонстрируя поразительное безразличие к исходу схватки, разгребал дворовый мусор многочисленный куриный гарем. Подростковая петушиная поросль, еще не созревшая для подобных сражений, вынужденно следовала за мамашами, но краем глаза наблюдала за драчунами и время от времени издавала тоненькие, но очень воинственные кличи. Тут же с воплями бегали соседские дети, Маня и Берл. Их мать Голда трудилась на кухне, успевая одновременно драить кастрюлю, раздувать угли, чистить картофель, носить воду и пробовать суп.
Время от времени женщина выходила во двор с горшком помоев, и весеннее солнце тут же принималось сочувственно целовать ее потное усталое лицо. Помои выплескивались под забор и немедленно принимались играть всеми цветами радуги, добавляя искр и света и без того сияющему миру. А вся куриная рать — и старые, и молодые — громко квохча, устремлялась к этому радужному источнику, дабы успеть поживиться картофельными очистками, остатками еды, отсеянной при готовке крупой и прочими деликатесами. Голда же, утирая с лица пот на обратной дороге в кухню, приостанавливалась на секунду, чтобы слегка одернуть разыгравшихся детей. Этим сорванцам только волю дай — весь мир перевернут…
Муж Голды, Hoax Поркин, стоял тем временем на рынке возле своего прилавка и отчаянно торговался с крестьянами и крестьянками по поводу качества и цены своего товара. Сам товар — всякого рода одежда — был развешен тут же на распялках, еще издали демонстрируя всем серьезным покупателям образец прочности и красоты.
— Эй! Штаны! Какие штаны! — что есть силы выкрикивал продавец. — Эй, земляк, ты только посмотри, какие штаны!
Так, в постоянных базарных криках и спорах, проходили дни этого маленького еврея. В четвертом часу пополудни раздавалась трель начальственной свирели милиционера Липенко, и рынок сворачивал торговлю. Продавцы расходились, лавки запирались на замок, и Hoax Поркин возвращался к жене и детям, погружаясь в нервную суету семейного дома. Все усаживались за стол, Голда накрывала, ловко управляясь с мисками и тарелками, Маня и Берл проказничали, а Hoax выговаривал им, не переставая жевать.