— Кажется мне, что я видела сейчас самого Господа, — пробормотала маленькая Рут и смолкла.
Я вскочил и выбежал со двора, и бежал, и бежал, и бежал, пока не осознал достаточно твердо, что нахожусь на дороге, ведущей в Красилов из Староконстантинова. Там, в Красилове, родился мой отец, и отец моего отца, и отец отца моего отца. Туда пришли мои предки более века тому назад — пришли из святой общины города Праги, известного еврейского места.
1929
Моя мама
Женщины-торговки стояли возле корзин и громко расхваливали свой товар. Рынок почти опустел, но вечер все медлил и медлил. На западном краю неба горела воспаленная рана заката, облака неопрятным тряпьем висели над миром, из труб стекали тонкие струйки воды. Начисто отмытые прошедшим дождем, застыли дома вдоль улиц моего родного местечка. На неровных, словно обкусанных грызунами, краях крыш молчаливо копили силу прозрачные капли, срывались вниз, и на их месте тут же зарождались новые. С неба медленно опускалась на землю прозрачная печаль субботнего вечера.
С рынка уходили последние покупатели, но часть женщин продолжала торговлю, при этом переругиваясь и честя друг дружку последними словами. Ругань летела в лицо подошедшему вечеру, и он отряхивался, как деревья, проливающие серебряную капель от каждого порыва ветра.
— Ой, люди милостивые! — кричала одна из торговок. — Чтоб она лопнула, эта дура! Чтоб утроба ее наполнилась дохлыми тараканами, чтоб взяла ее черная холера! Ой, милые мои!
«Эта дура» — очень пожилая морщинистая женщина — что-то отвечала едва слышным умоляющим голосом. Как видно, по незнанию или по неосторожности она поставила свою корзину с яблоками и семечками на чье-то «законное» место, и это восстановило против нее других торговок. Пальцы «нарушительницы» судорожно и упрямо сжимали плетеную ручку корзины, а на голову сыпался град проклятий и угроз. Я всмотрелся и вдруг узнал ее.
Это была моя мать. С бешено колотящимся сердцем я подошел и попросил семечек. Мать поспешно наполнила стаканчик из той половины корзины, где были насыпаны семечки, — вторую занимали яблоки, — и еще поспешней опорожнила его в карман моего пиджака. Затем она подняла на меня испуганные глаза.
— Мама, — прошептал я. — Мамочка моя…
— Ой, Биньямин! — воскликнула мама и зачем-то принялась старательно подтыкать головной платок.
Торговки смолкли как по команде, и на рынке воцарилась тишина, нарушаемая лишь криками босоногих еврейских детей, месивших грязь на близлежащих улицах. На местечко плотной стаей летучих мышей опускались вечерние сумерки — они гасили дневные звуки и шорохи, беспечный смех и пустопорожнюю суету; заглядывали в каждую щель, в каждый уголок, проверяя, не осталось ли где незаконных следов ушедшего дня. Несмотря на все перемены и мировые революции, в местечке чувствовался еще запах наступающей субботы. Светильники горели далеко не во всех окнах, но кое-где можно было разглядеть робкие признаки праздника — в сияющих радостью черных глазах, в белом платьице прошедшей девочки, в блеске свежевымытых полов и дразнящем запахе еды, собранной от общей скудости на торжественный субботний стол.
— Вот ты и приехал, Биньямин, вот и приехал… — проговорила мама, и слезы послышались в ее голосе.
Она подхватила корзину и повела меня за собой, удивительно ловко лавируя между лужами и топкими грязевыми болотцами. Десять лет не был я в родном местечке, и нынешняя картина запустения тяжело отзывалась в моей душе. Мама торопливо шагала впереди. Корзина раскачивалась на сгибе ее локтя, так что черное полчище семечек угрожающе сдвигалось то к одному, то к другому краю — ни разу, впрочем, не просыпавшись.
— Все-таки есть Он, Владыка Небесный… — вдруг сказала мама с коротким смешком и добавила: — Наверно, есть…
На лице ее застыло выражение какой-то странной, умоляющей и в то же время покорной радости.
— Мир сильно постарел, а, мама? — попробовал пошутить я, подхватывая ее под локоть.
Но шутка не получилась: постарел не мир, постарела она, моя бедная мать. Старость напрыгнула на нее диким зверем, напрыгнула и проглотила. Я осознал это вдруг, одним мигом, и сердце мое сжалось от боли. Машинально я сунул руку в карман пиджака, наткнулся на семечки и стал лузгать их, сдерживая таким образом слезы. Осторожно и тихо, чтобы, не дай бог, никого не потревожить, я щелкал семечки, поочередно поднося их ко рту, и черно-белая шелуха пунктиром отмечала мой путь, падая в грязь и пропадая в ней на веки вечные.