— Мельницу-то за что? — недоуменно спросил кто-то из присутствующих.
Вопрос повис в воздухе и остался незамеченным. Но, скорее всего, спросивший не слишком нуждался в ответе.
— И вот мы едем, и едем, и едем… — продолжил свой рассказ фотограф Шмуэль-Нахман Петрович. — И я лежу себе ни жив ни мертв, прячу лицо, боюсь слово сказать, чтобы не опознали во мне еврея, а поезд то ползет, то встанет, то снова ползет. У паровоза одышка, вагоны скрипят, колеса лениво так перестукивают. За окнами светает, пасмурно, поля стоят мокрые. Когда доехали до Хролина, уже совсем рассвело. Вот и станция. Слез я с полки, стал пробираться к выходу. Ага, попробуй пробейся! Куда ни глянь — руки, ноги, головы, тела, люди, мешки, узлы, корзины. Кто спит, кто храпит, кто ругается, кто цигаркой дымит — сплошное месиво. Налево — никак, направо — никак, ни вперед, ни назад. Надо как-то пролезть, а я рта боюсь раскрыть, чтобы себя не выдать! Надо попросить, подвинуть, прикрикнуть… — а я молчу!
Фотограф обвел слушателей значительным взглядом и хлопнул себя по коленям:
— А я молчу! Знаю: скажу хоть слово — сразу отличат еврея по говору! И вот стою я, дергаюсь туда-сюда, как зарезанная курица. Время идет, а я ни с места! Снаружи утро, в вагоне совсем светло, Хролин ждет меня за окном, а я, понимаете ли, застрял! И плохо мне, ох, как плохо!
— Плохо? — переспросил тот же голос, что и прежде.
И ведь не лень кому-то задавать такие дурацкие вопросы… Фотограф не удостоил глупца ответом, лишь качнул головой и длинным плевком отправил в угол догоревшую и изжеванную папиросу.
— Ну вот… Звенит, стало быть, второй звонок. Второй! А я все там же. И тут вдруг такое отчаяние меня взяло, что забыл я обо всем на свете. И заорало это отчаяние моим еврейским голосом: «Станция Хролин! Станция Хролин! Дайте выйти!» И конечно, тут же распознали во мне меня — еврея то есть. Что тут началось! Повскакали с мест, кто-то кричит: «Жид!», кто-то грозит кулаком, кто-то материт во всю глотку. Всюду злоба, глаза горящие, локти и пинки. Плохо, думаю, вот теперь совсем плохо. Время-то петлюровское, страшное для еврейского народа. Сами помните, что тогда творилось…
Слушатели замерли в ожидании. Они давно уже смотрели на Шмуэля-Нахмана как на выходца с того света и искренне недоумевали, почему он выглядит настолько живым. Должен сказать, что и я, знавший много подобных историй, никогда не встречал ничего подобного тому, что довелось мне услышать в тот субботний вечер в местечковом «Клубе кустарей». Фотограф снова покачал головой и потер лоб ладонью.
— И тут вдруг пробивается ко мне тот самый Тарасов, — тихо сказал он. — Пробивается, расталкивая людей локтями, раздавая тумаки направо-налево и ни на секунду не упуская из виду мою обреченную личность. Он смотрит прямо мне в лоб, и страшные глаза его горят, как два фонаря смерти. «Братцы! — хрипит он, и пена ярости пузырится на его посиневших губах. — Отдайте мне этого жида, братцы!» И пока я прощаюсь с жизнью, он вытаскивает наган, щелкает курком, и непроходимое месиво гоев и мешков вдруг расступается, как море под жезлом Моисея. «Выходи!» — командует он, хватает меня за шиворот, выбрасывает из вагона вместе с моим мешком и соскакивает вслед на влажную землю Хролина. «Вперед!» — в спину мне тычется ствол нагана. И вот шагаю я вперед к своей неминуемой смерти и по нашей еврейской привычке надеюсь до последнего, то есть прошу этого Тарасова о пощаде. Я молю, я прошу, а он молчит и лишь подталкивает меня в спину своим проклятым наганом. И тут я понял, что вижу свой последний рассвет, и заплакал от жалости жизни…
— Заплакал? — эхом отозвался знакомый голос.
— Заплакал, — так же тихо подтвердил фотограф. — Мы пересекли железнодорожные пути и спустились в ров на краю поля. И все это время я не переставал умолять его. Я говорил о своей жене, о трех своих детях, о своей горькой и безрадостной доле. Я отчаянно лопотал что-то уже вовсе неразборчивое, пока он не скомандовал мне повернуться. Я повернулся. На меня смотрели глаза Тарасова, но это не были глаза Тарасова! Не те страшные фонари смерти, которые еще несколько минут назад освещали мне путь в преисподнюю. «Иди домой, господин еврей, — сказал мне Тарасов на языке моей матери. — Иди домой и впредь не будь идиотом. Там полвагона евреев, и все молчат, а вот именно этому умнику понадобилось-таки открыть рот!» Со станции послышался третий звонок. Тарасов выстрелил в воздух и побежал к эшелону. Он бежал, а я стоял в канаве на краю железнодорожной станции Хролина, и в ушах моих продолжали звучать его слова. Слова, сказанные на милом моему сердцу языке, с интонацией, какая могла быть только у настоящего еврея, такого же, как я да вы. «Иди домой, господин еврей, и впредь…» И тут меня вдруг разобрал смех. Я смеялся и плакал, плакал и смеялся. К чему были эти слезы, к чему смех? Я остался в живых, и, значит, не о чем было плакать, но и смешного в этой истории было не так уж много.