— Ем, — сказал он и вскинул глаза на Елкина, задержав свои пальцы у углов рта. Глаза его теперь были неподвижны и широко открыты. Красные края век казались еще краснее от огня. Брови высоко поднялись над глазами и тоже, казалось, застыли.
— Ем, — повторил он, — гм…
И вдруг, мигнув веками, прямо в упор уставился на Елкина.
— Елкин!
Брови сдвинулись, кожа на лбу собралась в морщины.
— Дай-ко трубочки! — сказал Елкин.
— Ты знаешь, о чем я сейчас думаю?
— Ну?.. — опять сказал Елкин, протягивая из-за костра руку и смотря теперь уже не на Марченко, а на его трубку.
Трубка у Марченко лежала в траве около камней.
Марченко молча подал ему трубку.
Елкин сунул трубку в рот и засопел ею торопливо с присвистом.
— Погасла? — спросил Марченко.
Вместо ответа Елкин только отрицательно покачал головою, не переставая сопеть трубкой.
Марченко крякнул и, наклонив голову, забарабанил пальцами по прикладу винтовки.
Винтовка лежала с ним рядом, стволом к ногам. Приклад приходился почти над локтем.
Марченко глядел на приклад немного с боку, скосив глаза. Несколько раз он принимался насвистывать что-то потихоньку, но сейчас же голос у него обрывался, и он опять крякал отрывисто и еще чаще и дробней, чем перед тем перебирал пальцами по прикладу.
— Думал я, — заговорил он, наконец, медленно поднимая глаза от приклада, — насчет того, какой у нас рай и какой ад.
На секунду он умолк, потом поднес указательный палец ко лбу и продолжал, сейчас же отнимая палец:
— Например — святые… Ихние святые такие, можно сказать, что даже понять нельзя, сказать… Одна жуть… Стало-быть, у них все по-особенному.
Он умолк опять и стал смотреть в огонь.
И вдруг всего его словно передернуло. Он затряс головой и произнес, кривя губы, будто видел в огне что-то, на что не мог смотреть без чувства гадливости и некоторого страха:
— Прямо — гадость…
И снова передернул плечами… И по лицу у него тоже пробежала судорожная дрожь.
— А ты их видел? — спросил Елкин.
— Святых-то?
— Да.
— Как же не видел! Видел я и говорю пану:
«— Ваше благородие, неужли же такие были?»
А они:
«— Спроси у него!»
Взяли и сейчас ему плеткой — тык в пузо. Потом говорят:
«— Это ихние черти».
Потом подумали немного.
«— А может, говорят, и святой!»
«— Отшельник?» — говорю.
А какой тебе отшельник! Рот, это до ушей, глаза как у рака, ножки маленькие-маленькие, как два хвостика.
Однако думаю: у всякого свое… Да…
«— Отшельник?» — спрашиваю.
А они:
«— Лесовик».
Взяли и ушли.
Елкин выколотил трубку о каблук и подал ее Марченко.
— Может и отшельник, — сказал он совсем равнодушно, лег на спину, заложил руки за голову и, согнув одну ногу в колене под острым углом, закинул на нее другую.
— И как тебе сказать, — продолжал Марченко: —берет меня жуть. Как ночь, так сейчас и начинается. Думаю: вот тут мы сейчас сидим, а может когда они тут ходили. Может и сейчас какой где ходит. И не то что жутко, а как тебе сказать… Станешь засыпать, конечно перекрестишься.
Господи Иисусе Христе… Да… И вот же, ей-богу, будто проваливаешься, проваливаешься все равно как куда в твань, в болото. И сейчас, значит, тут тебя лягушки облепят, всякие гады… Все равно как ползет к тебе что-то и кругом сырость и тьма и не знать что… Только не наше…
— Конечно, — откликнулся Елкин сонным голосом.
Левая нога, закинутая на коленку правой, сползла у него с колен, и он держал ее теперь, как и правую, согнув под острым углом.
Подметки его сапогов скользили по сухой, обгорелой траве, ноги выпрямлялись сами собой. Он чувствовал, что стоит ему только вытянуться — и он уснет сейчас же.
И он, едва сапоги начинали скользить, подгибал сейчас же ноги, то одну, то другую.
— Ты спишь? — окликнул его Марченко.
— Не, — отозвался Елкин.
Голос у него был все такой же сонный. Говорил он словно нехотя; слова у него сочились как вода.
— Спишь, вижу, — сказал Марченко.
Он недовольно шевельнул бровями и отвел лицо в сторону.
Потом брови у него сдвинулись, и лицо стало хмурым.
Он снова замолчал.
Но, видно, ему было не под силу сидеть так и молчать. Что-то бунтовало внутри его и рвалось изнутри наружу. Пока он только сдерживал себя, и то, что шумело и ныло у него в душе, лежало пока как под тяжелым камнем.
Но камень давил душу.
— Елкин!
— А?