Выбрать главу

Но временами лицо его вспыхивало гневом и злобой, когда в комнату снаружи особенно громко доносился звук разорвавшегося где-нибудь поблизости снаряда. Глаза загорались; с особенной поспешностью хватал он с полочки синие пачки и запихивал в карман, наклоняясь и заглядывая в карман, надавливая на пачку пальцем одной руки, а другой рукой оттягивая карман в сторону, чтобы пачка входила свободнее.

Когда на полке уж не осталось ни одной пачки, он схватил со стены берданку и бросился к выходу, на ходу обтирая ствол и затвор берданки краем мундира.

Он побежал прямо на батарею.

Подбегая к батарее, среди шума и свиста он расслыхал голос Цветкова, хриплый, казалось, вылетавший: откуда-то из-под земли.

— Четыре патрона, беглый огонь!

У него мелькнула мысль:

— Значит, близко… Атакой идут.

— А-а-а! — донеслось издали, слабо едва внятно. Чудилось, что кричит один человек, застигнутый бурей в поле, стараясь перекричать бурю… Но было слышно сразу, что крик этот несется издали, может, за полверсты… Голос одного человека затерялся бы и на близком расстоянии среди грохота орудий, воя и взрывов снарядов.

На секунду Забужский остановился.

Опять словно ветром донесло до него:

— А-а-а…

Надрываясь изо всех сил, Цветков кричит на батарее:

— Четыре патрона! Вон по откосу… Беглый огонь!

Забужский бросился на батарею.

Вскочив на парапет, он глянул вперед.

— Ага! вон они… Вон вы, голубчики!..

Он привалился к стенке, зубами разорвал пачку, вставил патрон и закрыл затвор.

Из-за вала ему видно, как наступает неприятель. На глаз он прикидывал расстояние.

Совсем близко.

Даже лица отдельных солдат можно рассмотреть…

Дикая ярость охватывает его. Ему самому хочется крикнуть им что-нибудь навстречу.

И он кричит, выставившись почти по грудь:

— Дьяволы! Черти! Нехристи!

Но они его не слышат, им даже его не видно… И он сам теперь не разберет, что они кричать… Он видит только эти лица, эти открытые рты, эти словно сведённые судорогой брови, натянувшиеся туго, так что ясно выступили скулы под кожей щеки…

Он прицелился и выстрелил… Выстрелил второй раз, третий. Все мимо.

Тогда он пробежал вперед мимо орудий и, остановившись там совсем на виду, стал стрелять, посылая пулю за пулей выхватывая из карманов пачки, разрывая их, роняя на землю патроны.

Страшный, оглушительный взрыв.

Казалось, земля дрогнула у него под ногами… Впереди — черный столб дыма, блеск пламени в дыму и над дымом что-то, чего он не может разобрать… Камни ли это, комья ли земли, или разорванные на части человеческие тела…

Неприятель попал на фугас.

После взрыва стало тихо… Только эхо грохотало в горах.

— Забужский! Идиот!..

Он узнал голос Цветкова.

— Котлета! — кричит кто-то в окопах. Слышится хохот.

— Пошел назад! — кричит Цветков.

Забужский оборачивается.

— Ваше благородие! — кричит он. — Ваше благородие…

Лицо у него грязное, как всегда. Около носа и около глаз видны белые полосы, оставшиеся после того, как он вытирал рукавом слезы…

— Ваше благородие! Вдогонку им! пустите разик…

— Сожгет! — кричат ему опять из окопов, — отойди от орудиев!

Забужский, наконец, бежит назад, соскакивает вниз.

— Ты что, осатанел, что ль? — обращается к нему Цветков.

Забужский становится во фронт, долгое время не знает куда девать берданку, потом берет ее под мышку.

Лицо у него растерянное, рот полуоткрыт.

— Ваше благородие!

На глазах у Забужского выступили слезы, нижняя челюсть отвисла, и все лицо вдруг сморщилось, как лицо плачущего ребенка…

— Ваше благородие!.. А Павел-то Иваныч…

— Ну!..

Цветков закусил губу.

— Приказали долго жить… Духом их… Вот этакая…

Он расставил руки во всю ширину.

— Как хватит… Стекла у нас выбило… А он, гляжу, ножками кверху… Как хлоп — и готово… С одного духа убило.

— Куда же ты его дел?

Лицо у Цветкова стало как каменное, точно все в нем застыло.

— В коробочку положил… Думаю, до вас. А там что скажут.

В землянке

(Из рассказов фейерверкера Сорокина)

I

— Была у нас одна старуха; этакая, как сказать — в роде монашки. Высокая — во! Как жердь. Все монашки — низенькие, а она высокая.

Да… Рулем звали, потому что, опять говорю, как была она высокая, то и нос ей от рожденья был даден как надо быть… Тоже очень большой был нос.

Потому и Рулем звали.

И худищая — страсть… Вся высохла. Шея это длинная-длинная. Голова трясется.

В черном платье ходила и в платке с бахромой. Тоже и платок черный — под цвет.

И вот я что скажу: баба ведь она, если так разобрать, обыкновенная баба; только что старая… А оденет платок и сейчас мое почтенье…

Вот тебе и баба…

Платок это, как мантия — до пяток; под горлом булавочкой заколоть и на груди булавочкой, а видать — не видать, что булавочкой. Как мантия… Да…

Сложить ручки и стоит.

Смотришь, смотришь на нее… Господи Боже… Ну ведь, ей Богу же пахнет от неё ладаном или кипарисом, или еще чем…

Ей Богу!

Лицо желтое, руки желтые… Платок этак над глазами шалашиком… И глаза как из погреба смотрят.

Темные глаза у ней были само собой, а тут еще от платка темно…

Как не живая… Либо еще что хуже.

Стоит и молчит.

И раз, помню, стояла-стояла она так-то…

И вдруг — бац!..

— Нынешней ночью, — говорит, — сподобилась я, матушка Пелагея Петровна (это дьяконица наша — Пелагея Петровна)… Да… сподобилась, — говорит опять, — я быть на том свете…

И сейчас открыла рот…

Зубы это редкие черные, рот, как яма…

— Господи Иисусе Христе…

Перекрестила рот.

— Сподобилась, — говорить опять.

Конечно, молод я тогда был, глуп…

Полчеловек, одним словом; у дьякона в работниках служил… Два рубля получал…

Знаете, жуть взяла…

Погляжу погляжу… Ах ты, Господи… Думаю:

— Все люди, как люди… А у ней все равно как все провалилось: и глаза и рот… Все одно, как и сама провалилась.

Платье это, платок — все черное. Да…

— Сподобилась, — говорит…

Глядь я на дьяконицу.

Чай она пила… Вприкуску, конечно. Так у ней сахар в зубах и остался…

Вынула сахар, положила на стол.

— М-м-м — говорить. — Как же это?

Тут она и пошла, и пошла…

Батюшки мои! Говорила, говорила… Ах ты, чтоб тебя! Доведись теперь, ни в жизнь бы не поверил.

Врала, конечно… Я думаю так, приснилось ей и больше ничего. Мало ли что может присниться! Я к тому собственно и говорю.

Ведь, знаете, была она у меня вчера… Эта самая, ей Богу!.. Как же… А померла… Еще вон когда… Еще я только от дьякона отошел…

Лежу это я вот хоть как сейчас, скажем… Да… Вдруг, мое почтенье! Потянуло-потянуло ладаном, кипарисом, сосновой доской, и вот тебе и раз… Хлоп — она… Да… Чернеет что-то в углу.

Думаю:

— Кто!.. Солдат в шинели?..

Гляжу… Вот тебе и солдат!

— Шарокин, Шарокин!..

Шамкает…

— А? — говорю.

И уж гляжу, нет тебе ни землянки, нет тебе ничего… Сразу, значит. Так и выкинуло. Только внизу что-то: ш-ш-ш-ш — как ракета… А я все выше-выше. Глядь туда, глядь сюда — и ей нету. Ничего нету.

Чувствую только, что меня подпирает что-то снизу. И этак как-будто немножко тепло… Все равно, как теплым духом наддает.

Тихо, конечно.

Явственно слышно: ш-ш-ш… Шипит.

А ну как, — думаю, — пошипит-пошипит, да не хуже давешнего, когда ракету пустили… Да заряд-то в ней фунта четыре!..

А наддает — здорово наддает. Шинель так и отшибает в сторону.

Хорошо, значит, лечу…

И вдруг вижу этак в роде окошечка… Вверху значит… Да… Отворилось. И что же, вы думаете, сейчас бац, — сел у окошка Семен Федоров; сел и трубку курит.

Облокотился этак на подоконник.

— Федоров! — кричу.