I
Карпенко не мог дать себе ясного отчета, что это такое. Действительно ли он видел эту белую фигуру, или; ему только так показалось.
Когда он открыл глаза и прямо в глаза ему блеснули глянцевые, мокрые от росы ярко-зеленые листья, ему почудилось, будто кто-то смотрел на него из кустов в то время, как он еще боролся с дремотой. Перед глазами была словно серая сетка, и сквозь эту сетку он видел неясно и смутно, как сквозь воду, чье-то лицо и расстегнутый ворот белой рубахи… В эту минуту он не сознавал себя еще хорошенько, сон еще владел им, но в нем осталось впечатление, будто кто-то осторожно высунулся из кустов и сейчас же опять спрятался в кусты, как только он совсем открыл глаза.
Он, может-быть, пошевелился, когда открывал глаза, и этим спугнул неизвестного наблюдателя.
«Что за шут», подумал он и перевел глаза на Елохова.
Елохов сидел к нему спиной, поджав ноги по-турецки. На коленях лежала винтовка. Карпенко заметил, что деревянная накладка ствола отсырела, а там, где ствол не был защищен древом, на стали проступала словно матовая изморозь, как на стенках жестяного корца, когда в него нальют холодной воды.
Елохов сидел неподвижно. Голова была опущена; воротник мундира оттопырился назади, и из воротника торчали кончики завязок суконного галстука, сдвинувшегося кверху, к затылку. Галстук лежал не на рубашке, а прямо на теле. Елохов, вероятно, задремал тоже.
Карпенко окликнул его тихо:
— Елохов!
Елохов вздрогнул, поднял голову и сейчас же опять наклонил ее и занес правую руку назад к затылку, заскреб пальцем по шее за воротником.
— Елохов, — сказал Карпенко громче.
Елохов вскочил, оставив винтовку на земле повернулся к Карпенко и вытянулся.
Мундир у него был расстёгнут; галстук съехал на сторону; из-под галстука виднелась голая грудь и уголок ворота сорочки.
— Заснул таки, скот ты этакий, — сказал Карпенко.
Елохов мигнул веками потом выпучил глаза, и они стали у него неподвижны, как стеклянные.
— Никак нет.
Ладони его, казалось, приросли к штанам. Пальцы были широко растопырены. Карпенко видел, как он искал середним пальцем шва и, когда нашел, прижал палец плотно, будто зажимал дырку.
Карпенко велел ему взять винтовку и осмотреть кусты.
Но в кустах никого не оказалось.
«Может, и померещилось», подумал Карпенко.
— Признавайся, ты спал? — обратился он опять к Елохову.
— Не могу знать, — ответил Елохов.
— Как не можешь знать!
— Может, спал.
Елохов видел, что офицер сердится. И он снова словно ушел в себя. Глаза выкатились, и в них не было теперь никакой мысли, никакого выражения. Казалось, всякая мысль вместе с тем, как вытаращивал он глаза, уходила куда-то вглубь внутрь его, точно он надевал на глаза стеклянные футляры и прятался за ними.
Елохов стоял молча, вытянув руки, и совершенно неподвижно.
— Ну чего ты вытаращился на меня! — крикнул Карпенко.
Веки у Елохова чуть-чуть дрогнули… Потом дрогнул также слабой, почти незаметной дрожью голый, совсем лишенный растительности подбородок с левой стороны.
И вдруг глаза у него затянуло серой туманной влажной мутью. Губы скривились. Опять дрогнули веки, и опять по всему подбородку пробежала дробная дрожь.
— Еще этого недоставало, — пробормотал Карпенко и отвернулся.
Впрочем, он снова сейчас же повернулся к Елохову.
— Ну, чего ты?
И, шевельнув усом, крикнул не громко:
— Ну, вольно.
Елохов вскликнул.
— Эх, ваше благородие, — заговорил он, — жалко мне вас, ей Богу, ваше благородие.
Тут он шмыгнул носом, при чем верхняя губа у него вздернулась кверху, почти к самым ноздрям; потом поднял руку и провел рукавом под носом, от локтя вдоль по всей руке к кисти… — Ей Богу жалко… Я вспомнил как вы бредили.
— Я бредил?
— Бредили, ваше благородие. Маменьку вспоминали.
И он пытливо устремил слезящиеся глаза в лицо Карпенко. Казалось, он хотел проникнуть этим взглядом в самую душу Карпенко.
— Бредили, — повторил он. — И потом я еще вспомнил, как они нас провожали. Говорят: «Елохов, а у тебя есть мать?» — «Нет — говорю, — померла». А тут вы кричите: «Елохов, остолоп». Вы ничего не слышали. А! Они заплакали.
— У тебя разве мать умерла? — спросил Карпенко.
Елохов смигнул слезы.
— Так точно, ваше благородие.
И он умолк.
Перед отправлением на Дальний Восток Елохов помогал укладываться Карпенко вместе с его денщиком. Елохов тоже служил раньше у Карпенко в денщиках. Потом он вместе с Карпенком ушел и на Дальний Восток, в его же отряде.
В настоящее время Карпенко и Елохов находились впереди нашей цепи. Уже два дня искали неприятеля.
Но неприятель не показывался. Сегодня пронесся слух, будто японцы передвинулись на северо-восток, ближе к горам.
Карпенко, раненый легко в ногу недели полторы назад, не спавший две ночи после обхода степи, почувствовал страшную усталость. Рана тоже ныла. Перевязка сдвинулась. Он присел отдохнуть, и чтобы перевязать рану и не помнил, как забылся.
Елохов сам подбежал к нему, когда увидел его бледного, схватившегося одной рукой за раненую ногу, а другой — за ствол дерева.
II
Товарищи звали Елохова Савелихой, а в последнее время Солохой.
Первый Солохой назвал его один вольноопределяющийся, поступивший в роту как раз перед войной.
Елохов великолепно умел вязать чулки, шарфы, салфетки для столов.
Умел он также вышивать шелком и шерстью.
Рубашки он шил себе сам и сам их чинил и метил.
На всех рубахах на подоле у него стояло: «А. П. Е.» — Александр Петрович Елохов.
Каждый день у Елохова непременно кто-нибудь спрашивал, застав его за шитьем, или вязаньем, или вышиваньем:
— Елохов, где ты этому научился?
Вместо ответа Елохов обыкновенно только взглядывал на спрашивающего исподлобья, продергивая в то же время нитку с иголкой, и затем, расправив шитье на колпаке и разгладив ладонями, смотрел на свою работу, склонив немного на бок голову… Потом пригибал голову к другому плечу и опять смотрел на работу.
Многим казалось странным, почему Елохов никогда не запачкает своего шитья. Коленкор или полотно до самой последней строчки оставались у него такими же чистыми, какими попадали в его руки из магазина или от заказчика.
А был он достаточно неряшлив, за собой не следил — ни штанов, ни сапог не чистил ежедневно, как это делали другие солдаты, а сапоги у него постоянно были рыжие с опустившимися, словно нарочно измятыми, как облупившаяся клеенка на старом диване, голенищами, с загрубелыми носками, с обтертыми задниками. Штаны на коленках лоснились, точно на них налип тонкий, вместе с грязью и пылью, слой воска, того самого, который он употреблял для натирания ниток, когда приходилось делать какую-нибудь грубую починку.
Комок этого воска, черного как смола, товарищи Елохова помнили столько же времени, сколько и самого Елохова— со дня его прихода в роту.
Этот воск, а также кусочек мела, заточенный в виде лопаточки, Елохов хранил в своем сундуке, обращался с ними очень бережно и прятал сейчас же обратно в сундук, как только больше в них не оказывалось надобности.
И мел, и воск приехали с Елоховым и на Дальний Восток.
Можно было подумать, что и мел, и воск у Елохова какие-то особенные, приготовленные каким-нибудь особенным способом, и нигде и ни за что в целом мире не достанешь другого такого мела и воска.
— Еде это ты всему этому научился, Елохов?
А Елохов, низко склонив голову над работой, выводил тоненьким и словно сдавленным голоском, тихо и не совсем внятно, будто голос, рвавшийся полной силой из его груди, потухал вдруг во рту:
Проворно бегает его иголка по шитью, то вонзаясь в шитье остриём, то блестя, выскакивая наружу. Слышно, как с шипящим присвистом шумит и шуршит продергиваемая сквозь налощенный коленкор нитка.