Выбрать главу

Может быть, дело в том, почему Платонову важным для рассказывания кажется именно этот (этого типа), а не какой-то другой сюжет. Леви-Стросу данный сюжет просто "попал в руки", так сказать, но и он мог бы, конечно, избежать "неаппетитности" описания вышеприведенным маневром, тогда как Платонову очевидно просто интересен был сам тип подобного рода символов, и когда истории, подобные леви-стросовской, не попадали в круг его зрения, то он их просто порождал, выдумывал. На мой взгляд, это совпадение, в достаточной мере случайное, совпадение описанного реального происшествия, которому был свидетелем во время экспедиции по Бразилии Леви-Строс, и специально отбираемых Платоновым из самой жизни, но для ее же изображения и осмысления, символов говорит о многом.

5. Типичные - малопривлекательные - детали

Некоторые платоновские места (в "Мусорном ветре", например) склоняют нас, как будто к тому, чтобы отнести Платонова к писателям, культивирующим в своих произведениях откровенное описание насилия, жестокости, извращений и возводящих такое описание в некий принцип своей эстетики - как изображение безобразного. Иными словами, это эпатирование общественного вкуса, "раздавание ему пощечин" и переворачивание эстетической нормы, затеянное футуристами в начале века, поддерживаемое затем обэриутами в 20-30 годы, а в наше время подхваченное и разрабатываемое поставангардом. Если же выглянуть за рамки века и страны, то та же, по сути дела, линия преемственности потянется еще от театра абсурда, и далее - от сюрреалистов, от Лотреамона, Рабле и т.д.

Данной эстетикой внешне облечены вообще говоря многие собственно "платоновские" сюжеты. Вспомним то, как сокровенный человек Платонова, Фома Пухов, якобы вполне равнодушно, режет колбасу прямо на гробе своей жены, оголодав вследствие отсутствия хозяйки (в самом начале повести "Сокровенный человек"); или же вспомним солдат-китайцев из "Чевенгура", которые съедают отвергнутый русскими матросами - чересчур постный рыбный суп (или "тухлое мясо" - если воспринять это как прямой отклик-пародию на известный эпизод из фильма Эйзенштейна "Броненосец Потемкин", 1925):

В Лисках он влез в поезд, в котором ехали матросы и китайцы на Царицын. Матросы задержали поезд, чтобы успеть избить коменданта питательного пункта за постный суп, а после того эшелон спокойно отбыл. Китайцы поели весь рыбный суп, от какого отказались русские матросы, затем собрали хлебом всю питательную влагу со стенок супных ведер и сказали матросам в ответ на их вопрос о смерти: "Мы любим смерть! Мы очень ее любим!" Потом китайцы сытыми легли спать. А ночью матрос Концов, которому не спалось от думы, просунул дуло винтовки в дверной просвет и начал стрелять в попутные огни железнодорожных жилищ и сигналов; Концов боялся, что он защищает людей и умрет за них задаром, поэтому заранее приобретал себе чувство обязанности воевать за пострадавших от его руки. После стрельбы Концов сразу и удовлетворенно уснул и спал четыреста верст...

Но таким образом насыщение русского человека, его "духовная сытость" достигается как бы неким специфическим, не постижимым ни для Европы, ни для Азии, способом. Можно было бы отыскать множество и других примеров намеченной выше эстетической позиции, к которой оказывается близок Платонов.

Как отчасти справедливо заметил в свое время даже такой "идеологический" недоброжелатель Платонова, как А.Гурвич (в статье 1937 года)[22], этическая ориентация Платонова определяется его верой, которую скорее нужно называть неверием (там же, с.361); платоновские идеалы - это какой-то "религиозно-монашеский большевизм" (382). (Писатель соцреализма, как вполне справедливо считает бдительный советский критик, тем более если он пролетарского происхождения, безусловно должен верить в идеалы той идеологии, которая была провозглашена в стране от имени самого пролетариата "выражающей его интересы" партией.) Праведный критик отмечает платоновскую постоянно "пассивную и скорбную позу и неизменно сменяющий ее цинизм" (361); правда, в чем конкретно состоит этот платоновский "цинизм", он не объясняет - читателю и так должно быть понятно. Гурвич готов привести десятки страниц из произведений Платонова, наполненных всякой "нечистью и разложением" (405). Платонов, по его словам, повергает героев "на мертвую землю перед трупами и могилами близких", чтобы еще и еще раз "вкусить упоительную горечь обиды"; они влюблены в свою обиду на жизнь и сама их любовь есть "как бы наркотическая привязанность к горечи жизни" (367). "Но, - замечает критик, - жалость эта, этот гуманизм бесплодны. Платонов, как и его герои, не только не питает ненависти к страданиям," - как бы нужно было себя вести по-настоящему дорожащему своей "пролетарскостью" и более приспособленному к жизни писателю советской страны, а, - наоборот, "жадно набрасывается на них, как религиозный фанатик, одержимый идеей спасти душу тяжелыми веригами" (369).

Ну что же, почти все эти упреки можно и сегодня успешно адресовать Платонову. При том что тексты, которых в свое время тов.Гурвич, наверное, не читал (во всяком случае те, на которые он не мог ссылаться в своем обстоятельном разборе творчества Платонова, то есть тексты "Чевевнгура", "Котлована", "Ювенильного моря" и некоторых других произведений) представляют уже гораздо больше оснований для сделанных в его исследовании выводов-упреков.

В приведенном выше случае у Леви-Строса с охотником, погонщиком быков, можно было по крайней мере выделить некоторую "сверхзадачу", а именно преодоление страдания во имя чег(-то (чтобы спасти руку юноши-индейца). Но можно попробовать соотнести платоновское повествование и с такими текстами, в которых этого более или менее однозначно вычитываемого "катарсиса" получить вообще не удается. Возьмем следующий:

Дело происходит в Урге, или иначе - Их-Хурэ (что в переводе с монгольского значит "большой монастырь"), который позже описываемых событий, с 1924 года, стал называться Улан-Батором). По рассказам очевидцев:

...Урга действительно являла собой уникальное сочетание монастыря, рынка и ханской ставки, дворца и кочевья, Востока и Запада, современности и не только средневековья, но самой темной архаики... Характерной, к примеру, и жутковатой деталью столичного быта, на которую в первую очередь обращали внимание иностранцы, были собаки-трупоеды. В зависимости от того, в год какого животного и под каким знаком родился покойный, ламы определяли, в какой из четырех стихий должно быть погребено тело - водной, воздушной, земляной или огненной. Иными словами, его могли бросить в реку, оставить на поверхности земли или на дереве, зарыть и сжечь, причем один из этих способов для каждого считался наиболее подходящим, еще один - терпимым, остальные два исключались. Но на практике простые монголы либо чуть прикрывали мертвеца слоем земли, либо просто оставляли в степи на съедение волкам. Считалось, что душе легче выйти из тела, если плоть разрушена, поэтому если труп в течение долгого времени оставался несъеденным, родственники покойного начинали беспокоиться о его посмертной судьбе. В Урге вместо могильщиков роль волков исполняли собаки. Эти черные лохматые псы за ночь оставляли от вынесенного в степь тела один скелет, но обилие человеческих костей в окрестностях столицы никого не смущало: в ламаизме скелет символизирует не смерть, а очередное перерождение, начало новой жизни. Собачьи стаи рыскали по городским окраинам, и одинокому путнику небезопасно было повстречаться с ними в темноте. Иногда они нападали на живых. Европейцы, называя их "санитарами Урги", тем не менее относились к ним со страхом и отвращением, сами же монголы - абсолютно спокойно.[23]