Но как только исследователь пытается найти у Цицерона и Саллюстия более общую картину революционного движения, почва становится более чем зыбкой. По Саллюстию, «весь плебс в целом стремился к государственному перевороту, сочувственно относился к начинаниям Катилины. Создалось впечатление, что страсть к переменам была у плебса даже в обычае». Особенно подчеркивается Саллюстием революционность городского плебса.
Более того: Саллюстий считает, что победа Катилины вследствие этого настроения плебеев была возможна, хотя, наученный опытом военной диктатуры, он полагает, что в результате «власть и даже свободу вырвал бы тот, кто посильнее», — размышление, вполне понятное для эпохи военного магнатства и достаточно убедительное для человека, пережившего борьбу Цезаря с Помпеем.
Таким образом, для Саллюстия поголовная революционность плебейства — твердый факт. Правда, объяснение этого факта у морализующего историка-цезарианца весьма своеобразно. Одно явление им подмечено вполне правильно — резкость экономических контрастов и обострение социальных антагонизмов, но этот социологический анализ затушевывается горестными размышлениями собственника роскошных садов, виллы и поместья, добытых путем грабежа в провинции, о моральной испорченности римского плебса. Конечно, пессимистическая философия историка Саллюстия не щадит и олигархов (pauci), т. е. сенатское правительство, которое также впало во ало (malum), но это обстоятельство не вносит особой конкретности в общую картину революционности, выросшей на почве морального огрубения.
Как это ни курьезно, у Цицерона краски наложены совершенно по-иному. Во время сенатского заседания, когда арестованным в Риме катилинарцам был вынесен смертный приговор, Цицерон, произнося обвинительную речь подсудимым и похвальное слово самому себе, заявил, что «данное дело со времени основания города оказалось единственным, в котором все проявляют полное единодушие, за исключением тех, кто, видя перед собой неизбежную гибель, предпочел бы погибнуть зараз со всеми, чем гибнуть одному». И «количество», и «энтузиазм», и «неустрашимость» этих ревностных защитников государственности для Цицерона не подлежат сомнению.
Но всякая попытка раскрыть эти большие риторические скобки наталкивается на ряд затруднений. Сам оратор не очень-то уверен и тверд в исчислении своих безусловных приверженцев. Разумеется, им молчаливо предполагается, что его слушатели — сенатская олигархия — целиком на его стороне. И это понятно, так как политическое острие катилинарского движения было направлено как раз против нее. Затем идут всадники, уступающие сенаторам «в политической мудрости», но могущие поспорить с ними в «преданности государству». И немудрено: весь смысл политической роли Цицерона в 63 году заключался в устройстве блока между представителями рабовладельческого землевладения и римскими ростовщиками. В этом и был смысл знаменитого «соглашения сословий» (concordia ordinum). Да и экономический нерв движения, программа кассации долгов всего более била но интересам денежных людей. Затем Цицерон поспешно называет эрарных трибунов, хотя мог бы и не делать этого, так как эти денежные капиталисты средней руки были только агентами и приказчиками всадников. Столь же уверенно Цицерон причисляет к своим сторонникам «всех канцелярских чиновников» (scribae universi). Вся эта бюрократия различных рангов вряд ли могла что-нибудь выиграть от переворота.
А дальше это уверенное перечисление сразу срывается, появляется прежний мотив — «вся масса свободнорожденных». Но странным образом, как только оратор переходит к конкретизации этой массы, у него на первом плане появляются вольноотпущенники, что опять-таки не может вызвать особого удивления, так как связь вольноотпущенника со своим прежним господином сохранялась, а в психологии римских либертинов всегда было достаточно и сервилизма, и тех черт ренегатства, которые всегда заставляют ренегатов выступать большими роялистами, чем сам король.
Следующей опорой рабовладельческой государственности в устах Цицерона оказываются рабы, живущие «в сколько-нибудь сносных условиях рабства». Ясно, про каких рабов здесь идет речь. Это домашняя челядь, не изведавшая прелести римских тюрем для рабов и за чечевичную похлебку господских подачек продававшая свое классовое сознание. На этом, собственно говоря, перечисление «хороших» (boni) граждан кончается, потому что идущая дальше диссертация о прелестях трудовой жизни ремесленников и торговцев, якобы влюбленных в свои «рабочие табуретки», «ежедневные заработки», «комнаты, постели и кровати» и, наконец, «внешний покой», показывает более благие пожелания оратора, чем реальную действительность.