Выбрать главу

У аскетизма всегда было как бы два полюса: особые свойства человеческой психики возбуждались либо воздержанием, переходившим в лишения изуверского типа, либо, наоборот, крайней распущенностью. Второй тип аскетических «упражнений» более редок, но имел своих представителей и в раннем христианстве. Таковы искушающие Антония «лежащие с женщинами на шарлаховых подушках» карпократиане и николаиты, восклицающие: «Вот идоложертвенное мясо, — вкуси его! Отступничество дозволено тому, чье сердце чисто. Насыщай свою плоть тем, что она требует. Старайся уничтожить ее распутством». В основании таких призывов лежит нехитрая философия «совершенных», «имеющих знание» гностических сект, что «чистому все чисто», что обладающий совершенством не может быть чем-нибудь осквернен и, следовательно, должен пройти всю стезю пороков, тем более, что откровенный дуализм сектантов мог приводить их к парадоксальному положению, что земное зло — добро на небе и наоборот. Тэн совершенно напрасно упрекает Флобера в том, что автор «Искушения» пользуется враждебным гностикам Епифанием, христианским писателем IV века. Антонию все еретики могли являться лишь под определенными формами, продиктованными не столько его фантазией, возбужденной аскетическими подвигами, сколько теми слухами, которые охотно передавались в массе христианских простецов верхушкой церковной ортодоксии. Все ереси могли представляться фантазии египетского отшельника, воспаленной лишениями, только в их «оклеветанном» виде. Именно таким образом мог быть осуществлен максимальный соблазн для его изможденной плоти, его невежественного духа. Может быть, только в некоторых частностях Флобер анахронистичен: гностиков, проповедовавших, что распущенность — основной мотив жизни человека на земле, было чрезвычайно много в Александрии и во времена Климента Александрийского, и во времена Епифания, но те же карпократиане исчезли уже в III веке. По крайней мере, Ориген откровенно сознается, что ему уже не приходилось встречаться с ними.

Монашеский аскетизм в стиле флоберовского героя имеет одну вполне определенно окрашенную черту. Это — самобичевание крайнее воздержание в пище; недаром Антоний горько смеется у Флобера: «Вот прекрасное существование — гнуть на огне пальмовые палки для посохов, выделывать корзины, плести циновки, а затем все это выменивать у кочевников на хлеб, о который зубы сломаешь...». В жизни Антония и его последователей аскеза лишения были лейтмотивом подвижнической деятельности. Но это обстоятельство влекло за собой и определенные последствия, которые в очень малой степени были учтены Флобером. Аскетическая простота подвигов Антония всегда имела такие же простейшие результаты — крайнее напряжение мужской плоти, и этот трагический финал искушения звучит в страстном монологе: «Обладание малейшей частью моего тела наполнит тебя более сильной радостью, чем завоевание целой империи. Приблизь уста! У моих поцелуев вкус плода, который растет в твоем сердце! Ах! как ты забудешься под покровом моих волос, как упьешься моей грудью, как изумишься моим рукам и ногам...». Эта полная рационалистической рефлексии тирада вложена Флобером в уста царицы Савской — этого условного олицетворения красоты в литературной традиции Древнего Востока; но на этот раз царица Савская обращается не к обычному своему партнеру, такому же условному олицетворению древне-восточной мудрости — царю Израиля и Иудеи, Соломону, а к покинутому всеми земными прелестями фиваидскому анахорету Антонию.

Но именно здесь, и только здесь, Флобер нащупал ахиллесову пяту простоватых христианских подвижников, подобных Антонию. Фиваидский отшельник только к одному из своих видений обращается с напряженным призванием: «Учитель! Ко мне! Ко мне!» — и призываемый им человек всего более ясно выразил общую муку, терзавшую христианских аскетов. Христианские девицы находят у Тертуллиана только одно приветствие: «Все возрасты в опасности от тебя», и Тертуллианова эротика полна размышлений, возможных только у распаленного постоянным неудовлетворением аскета. Связь религии с сексуальной проблемой особенно остро выступает в аскетическом обострении религиозного чувства, где аскеза повышает половую чувственность до пределов, недоступных нормальному человеку, и это обострение, в его самых элементарных формах, было главным предметом искушений Антония и его ближайших последователей. У Флобера этот момент облечен в блестящую литературную форму — «лакомую и тревожащую», по мнению Тана, передающего свои впечатления от появления царицы Савской в инсценировке Флобера. Пусть вся риторика этого появления доведена у Флобера до фальши — так женщина не могла появиться у грубого фиваидского монаха, но именно в этом пункте французский романист коснулся основных и самых острых переживаний египетского отшельничества. Тот же Тэн говорит о «прекрасной психологической и физиологической подготовке» всех покушений Антония у Флобера. Но есть ли хоть малейшая возможность доказать, что длиннейшая интеллектуальная пытка, которой подвергается у Флобера убогий фиваидский монах, относится действительно к герою «Искушения», а не к его автору, гениальному романисту, заблудившемуся между отрицанием буржуазной культуры и дикой враждой к движению парижских коммунаров?