— За углом человек. Один.
Это дряхлый старик в длинном черном пальто до пят, в меховой шапке с наушниками, завязанными под взлохмаченной грязной бородой, в перчатках веселой ярко-желтой расцветки, в нелепых башмаках с матерчатым верхом. Двигается он с огромным трудом, еле ноги волочит. До него метров двадцать, но и на этом расстоянии отчетливо слышно, как он тяжело, с присвистом дышит, а иногда постанывает от напряжения.
Он грузит тележку на высоких тонких колесиках, что-то вроде детской коляски. Убредает в разбитую витрину, надолго исчезает там и так же медленно выбирается обратно, опираясь одной рукой о стену, а другой, скрюченной, прижимает к груди по две, по три банки с яркими этикетками. Каждый раз, подобравшись к своей коляске, он обессиленно опускается на трехногий складной стульчик, некоторое время сидит неподвижно, отдыхая, а затем принимается так же медлительно и осторожно перекладывать банки из-под скрюченной руки на тележку. Потом снова отдыхает, будто спит сидя, и снова поднимается на трясущихся ногах и направляется к витрине — длинный, черный, согнутый почти пополам.
Мы стоим на углу, почти не прячась, потому что нам ясно: старик ничего не видит и не слышит вокруг. По словам Щекна, он здесь совсем один, вокруг никого больше нет, разве что очень далеко. У меня нет ни малейшего желания вступать с ним в контакт, но, по-видимому, придется это сделать — хотя бы для того, чтобы помочь ему с этими банками. Но я боюсь его испугать. Я прошу Вандерхузе показать его Эспаде, пусть Эспада определит, кто это такой — «колдун», «солдат» или «человек».
Старик в десятый раз разгрузил свои банки и опять отдыхает, сгорбившись на трехногом стульчике. Голова его мелко трясется и клонится все ниже на грудь. Видимо, он засыпает.
— Я ничего подобного не видел, — объявляет Эспада. — Поговорите с ним, Лев…
— Уж очень он стар, — с сомнением говорит Вандерхузе.
— Сейчас умрет, — ворчит Щекн.
— Вот именно, — говорю я. — Особенно если я появлюсь перед ним в этом моем радужном балахоне…
Я не успеваю договорить. Старик вдруг резко подается вперед и мягко валится боком на мостовую.
— Все, — говорит Щекн. — Можно подойти посмотреть, если тебе интересно.
Старик мертв, он не дышит, и пульс не прощупывается. Судя по всему, у него обширный инфаркт и полное истощение организма. Но не от голода. Просто он очень, невообразимо дряхл. Я стою на коленях и смотрю в его зеленовато-белое костистое лицо со щетинистыми серыми бровями, с приоткрытым беззубым ртом и провалившимися щеками. Очень человеческое, совсем земное лицо. Первый нормальный человек в этом городе. И мертвый. И я ничего не могу сделать, потому что у меня с собой только полевая аппаратура.
Я вкалываю ему две ампулы некрофага и говорю Вандерхузе, чтобы сюда прислали медиков. Я не собираюсь здесь задерживаться. Это бессмысленно. Он не заговорит. А если и заговорит, то не скоро. Перед тем как уйти, я еще с минуту стою над ним, смотрю на коляску, наполовину загруженную консервными банками, на опрокинутый стульчик и думаю, что старик, наверное, всюду таскал за собой этот стульчик и поминутно присаживался отдохнуть…
Около восемнадцати часов начинает смеркаться. По моим расчетам, до конца маршрута остается еще часа два ходу, и я предлагаю Щекну отдохнуть и поесть. В отдыхе Щекн не нуждается, но, как всегда, не упускает случая лишний раз перекусить.
Мы устраиваемся на краю обширного высохшего фонтана под сенью какого-то мифологического каменного чудища с крыльями, и я вскрываю продовольственные пакеты. Вокруг мутно светлеют стены мертвых домов, стоит мертвая тишина, и приятно думать, что на десятках километров пройденного маршрута уже нет мертвой пустоты, а работают люди.
Во время еды Щекн никогда не разговаривает, однако, насытившись, любит поболтать.
— Этот старик, — произносит он, тщательно вылизывая лапу, — его действительно оживили?
— Да.
— Он снова живой, ходит, говорит?
— Вряд ли он говорит и тем более ходит, но он живой.
— Жаль, — ворчит Щекн.
— Жаль?
— Да. Жаль, что он не говорит. Интересно было бы узнать, что ТАМ…
— Где?
— Там, где он был, когда стал мертвым.
Я усмехаюсь:
— Ты думаешь, там что-нибудь есть?
— Должно быть. Должен же я куда-то деваться, когда меня не станет.
— Куда девается электрический ток, когда его выключают? — спрашиваю я.
— Этого я никогда не мог понять, — признается Щекн. — Но ты рассуждаешь неточно. Да, я не знаю, куда девается электрический ток, когда его выключают. Но я также не знаю, откуда он берется, когда его включают. А вот откуда взялся я — это мне известно и понятно.
— И где же ты был, когда тебя еще не было? — коварно спрашиваю я.
Но для Щекна это не проблема.
— Я был в крови своих родителей. А до этого — в крови родителей своих родителей.
— Значит, когда тебя не будет, ты будешь в крови своих детей…
— А если у меня не будет детей?
— Тогда ты будешь в земле, в траве, в деревьях…
— Это не так! В траве и деревьях будет мое тело. А вот где буду я сам?
— В крови твоих родителей тоже был не ты сам, а твое тело. Ты ведь не помнишь, каково тебе было в крови твоих родителей…
— Как это — не помню? — удивляется Щекн. — Очень многое помню!
— Ну да, действительно… — бормочу я, сраженный. — У вас же генетическая память…
— Называть это можно как угодно, — ворчит Щекн. — Но я действительно не понимаю, куда я денусь, если сейчас умру. Ведь у меня нет детей.
Я принимаю решение прекратить этот спор. Мне ясно: я никогда не сумею доказать Щекну, что ТАМ ничего нет. Поэтому я молча сворачиваю продовольственный пакет, укладываю его в заплечный мешок и усаживаюсь поудобнее, вытянув ноги.
Щекн тщательно вылизал вторую лапу, привел в идеальный порядок шерстку на щеках и снова заводит разговор.
— Ты меня удивляешь, Лев, — объявляет он. — И все вы меня удивляете. Неужели вам здесь не надоело?
— Мы работаем, — возражаю я лениво.
— Зачем работать без всякого смысла?
— Почему же — без смысла? Ты же видишь, сколько мы узнали всего за один день.
— Вот я и спрашиваю: зачем вам узнавать то, что не имеет смысла? Что вы будете с этим делать? Вы все узнаёте и узнаёте и ничего не делаете с тем, что узнаёте.
— Ну, например? — спрашиваю я.
Щекн — великий спорщик. Он только что одержал одну победу и теперь явно рвется одержать вторую.
— Например, яма без дна, которую я нашел. Кому и зачем может понадобиться яма без дна?
— Это не совсем яма, — говорю я. — Это скорее дверь в другой мир.
— Вы можете пройти в эту дверь? — осведомляется Щекн.
— Нет, — признаюсь я. — Не можем.
— Зачем же вам дверь, в которую вы все равно не можете пройти?
— Сегодня не можем, а завтра сможем.
— Завтра?
— В широком смысле. Послезавтра. Через год…
— Другой мир, другой мир… — ворчит Щекн. — Разве вам тесно в этом?
— Как тебе сказать… Тесно, должно быть, нашему воображению.
— Еще бы! — ядовито произносит Щекн. — Ведь стоит вам попасть в другой мир, как вы сейчас же начинаете переделывать его наподобие вашего собственного. И конечно же, вашему воображению снова становится тесно, и тогда вы ищете еще какой-нибудь мир и опять принимаетесь переделывать его…
Он вдруг резко обрывает свою филиппику, и в то же мгновение я ощущаю присутствие постороннего. Здесь. Рядом. В двух шагах. Возле постамента с мифологическим чудищем.
Это совершенно нормальный абориген — судя по всему, из категории «человеков» — крепкий статный мужчина в брезентовых штанах и брезентовой куртке на голое тело, с магазинной винтовкой, висящей на ремне через шею. Копна нечесаных волос спадает ему на глаза, а щеки и подбородок выскоблены до гладкости. Он стоит у постамента совершенно неподвижно, и только глаза его неторопливо перемещаются с меня на Щекна и обратно. Судя по всему, в темноте он видит не хуже нас. Мне непонятно, как он ухитрился так бесшумно и незаметно подобраться к нам.
Я осторожно завожу руку за спину и включаю линган транслятора.