Он прошел в комнату, где спали дети.
Мальчишки посапывали в двух деревянных кроватках.
Один во сне подергивал себя за хохолок, другой лежал калачиком, прижав колени к подбородку. И вдруг тот, что дергал себя за хохолок, открыл глаза и, совсем не удивившись стоящему над ним дяде, спросил:
— Ты кто?
— Твой папа.
— Отец?
— Ну да.
— Я сейчас тебя видел… Мама говорила о тебе, и я тебя каждую ночь видел.
Мальчик потормошил брата:
— Лех, а Лех.
Тот пробудился. Сел опешив — растерянный и розовый, протер глаза.
— Что я тебе вчера говорил! Вот он — отец.
И они, словно сговорившись, закинули ноги на грядушки кроваток, сопя, преодолели барьер и бросились на штурм. Они лезли на него, как на крепостную стену, а он только говорил им:
— Тише, тише, братва, мать разбудите.
Лика сидела возле окна в раскидном кресле и вязала. В ее восковых пальцах вспыхивали спицы — это были не длинные спицы наших бабушек, а коротенькие, соединенные капроновой нитью, на которую и низалось вязание. Вязка была крупная, в толстую нитку, и уже обозначавшаяся кофта очень смахивала на средневековую кольчугу. Время от времени спицы затихали, вздрагивали. Лика прислушалась, в приоткрытую фрамугу было слышно, как хлопала дверь парадной. Она ждала Лео после защиты диссертации и по этому случаю даже не пошла в театр ее заменили.
И вот щелкнула дверь в прихожей. Лика бросила вязание на подоконник и боком отскочила, встала так, чтобы открывшаяся дверь заслонила ее. Лео имел обыкновение не задерживаться в прихожей — прямо в верхней одежде вламывался в комнату.
Он вошел в макинтоше, бросил на стол свой пузатый портфель, который победно клацнул пряжками. Он швырнул его не раздраженно, как это бывало, а великодушно, размашисто, как-то даже щедро. Кинул шляпу в кресло и, ощупывая самодовольно бороду, подошел к зеркалу и тут увидел в зеркале Лику — кожа на лбу и висках натянулась: он не ожидал, что Лика останется дома.
— Тебя, я вижу, можно поздравить?
Он кивнул.
Сочные губы его, проглядывая в витках бороды, лоснились благостной улыбкой.
Лика бросилась, подпрыгнула и повисла у него на шее, болтая счастливо ногами. Осторожно потерлась щекой о шелковистые кольца его бороды. Хотя он уже два года яосит этот, как она говорила, мужской признак, Лика никак не могла привыкнуть и приспособиться. Она вообще не терпела никакой волосатости, борода же казалась ей каким-то бесстыдством. Впрочем, она догадывалась, что борода ему совершенно необходима — она прикрывала расплывчатость и рыхлость его физиономии и, что ни говори, делала его лицо интеллигентным.
Лео вышел в коридорчик, скинул макинтош, вернулся, потоптался, снял пиджак, нацепил его на спинку стула и оказался в сетчатой майке, поверх которой была надета манишка с бабочкой. Прикурил от зажигалки-пистолета и расселся перед столом.
Лика разогрела борщ и принесла ему дымящуюся тарелку.
Он ел, аппетитно прихлебывая и время от времени выбирая крошки из бороды. Моргал белесыми ресницами, глаза его светло голубели, и было в них телячье благодушие.
Ей было неприятно, как он ел — хлебал, прихлебывал, обсасывал кости, ел много, долго, вальяжно. Он очень заботился о своем здоровье, во всяком случае любил говорить об этом, а сам год от года рыхлел. Сначала ей даже нравилось ухаживать за ним, и она подмечала странное в себе — почти рабское желание подчиняться ему и в то же время едва ли не материнское стремление оборонить и защитить его — точно он был каким-то беспомощным. Ее часто коробило от его мужланской грубости, неожиданных слов и причуд, но она сносила все это, увещевая себя, что сумеет со временем повлиять на него и в конце концов он с годами помягчеет, что это у него какой-то затянувшийся «подростковый возраст». Ей страстно хотелось подчинить его, посадить, как медведя, на цепочку. Сломить такого сильного и самобытного — в этом была проверка своих сил, что ли? А может быть, эта мысль появилась уже потом, и она хотела доказать самой себе, что должна и в силах изменить его, хотя кому это надо? — мелькало иногда.
Он был гуляка и Моцарт, — как он сам о себе говорил.
Он мог неделями ничего не делать, лежать, читать какой-нибудь детектив, перебирать коллекцию своих значков, — он начал собирать их еще в первых классах школы, но и сейчас трясся от вожделения, если ему попадался какой-нибудь уникальный: такие он получал в обмен у иностранных туристов или привозил из своих заграничных поездок. Эта детская страсть поначалу ее тоже умиляла. Она делала, казалось ей, Лео более доступным.
В дни получек он пропадал допоздна, а потом, часто среди ночи, заявлялся с честной компанией и кого-то еще посылали в ресторан-поплавок, чтобы через швейцара раздобыть пару бутылок коньяку. И это ей поначалу нравилось.
— Детка, это мои друзья — физики. Обеспечь нам маринованных грибков и горячей картошечки. Вот тебе полкило икрицы и кильки. Да вот еще маслины, Он вытягивал из карманов пакетики. — Раскидай.
И она вскакивала, быстро-быстро раскручивала бигуди, влезала в платье, которое Лео сзади привычным движением задергивал на молнию, и бежала на кухню, чтобы приготовить. Это вносило оживление, было много мужчин, которые наперебой спешили сказать ей лестные вещи. И она чувствовала себя этакой Панаевой, которая собирает вокруг себя избранное общество интеллектуалов… Только, конечно, на современном уровне и в современном стиле.
Такие «римские ночи» могли длиться неделю.
Потом однажды все менялось. Лео засаживался за письменный стол, отгороженный шкафом. И это сидение могло длиться неделю-две. Сходит в институт часа на два (и то не всегда), покажется — и опять уткнется в интегралы и дифференциалы, в свое фазовое пространство — мир таинственный и недоступный ей. Его работы сразу же по выходе перепечатывались во всех цивилизованных странах, он слыл одним из выдающихся математиков современности. Во всяком случае, так она могла понять, — к нему приходили письма и приглашения из Англии, Франции, Японии. И это не могло не вызывать уважения: она перепечатывала его рукописи, а он потом от руки вставлял туда свою математическую партитуру.
И все бы ничего, только уж очень он всегда и во всем старался принизить ее, будто это надо было ему для собственного утверждения. Он вообще говорил: «Женщины дуры» — и искренне был убежден в этом. И внушал ей и внушал, что никакого таланта у нее нет и хождение в театр (он так говорил — «хождение») — пустая трата времени. Она уже начинала верить в то, что нет у нее таланта, а может быть, и действительно: у нее и в самом деле все хуже и хуже было в театре, не получалось ничего, и роли ей стали давать третьестепенные. Ей говорили «не бывает маленьких ролей…» Офелию она так и не отвоевала, потом мечтала о Бесприданнице: думала, вот сыграю, тогда хоть что! Пока ждала и гадала, уже поздно стало — годы вышли, пробовала для себя репетировать — а сквозное действие было одно, как бы молодую сыграть двадцатилетнюю. Вначале ей даже нравилось, что Лео не был «живым укором», нравилась некоторая расслабляющая «богемность». Но потом стала догадываться, что за его холодком к ее артистической карьере стоит нечто совсем иное — не равнодушие, а даже наоборот. Он ревновал. Теперь он требовал, чтобы она ушла из театра, — это было его последним условием. То есть вначале это было даже приятно, во всяком случае, подкрепляло уверенность в крепости их союза, и она была спокойна — пить пил со своей кодлой, за юбками не гонялся, хотя сам не был обижен и даже заезжие длиннохвостые француженки искали с ним свиданий, как с фигурой весьма колоритной — типичным бородачом — «а ля рюс». А он так легонько, элегантно расшвыривал всех. Но уж и ей не дозволял ни на кого взглянуть. Приводил своих же дружков, которые слетались на его получку, как мухи на сахар, она же им прислуживала — мыла утыканную окурками посуду, подтирала после них полы, и ей же каждый раз попадало — тот не так на нее взглянул, тот не так руку пожал, тому она глазки сделала. А тут привел какого-то модернового художника, тот сел за стол и спрашивает: а есть в этом доме хрен? Она побежала, натерла, протягивает ему с улыбкой, естественно. Ну Лео и отплясался на ней за эту улыбочку. Еще и гости не разошлись — муж в коридорчике притиснул: «По художничкам соскучилась?» Больно притиснул, будто шутя.