Вечером Лео пришел тихий, покорный, сказал:
— Прости. Все это больное воображение… бред параноика. — И, вынув из кармашка пиджака золотую цепочку, протянул ей в горсти: — Носи… детка… Ее носила сама Нефертити.
Он умел это — на крутых виражах вывернуться наизнанку.
Но все уже катилось под горку.
Четко, как чеканка по черненому серебру, запомнился этот вечер.
В черной воде канала кувыркались лунные зайчики.
Ликины каблуки цокали по гранитным плитам и гулко отражались от уснувших громад домов. Рука Лео лежала на ее шее, под белошерстным воротником голубой стеганки. Он слегка сжимал ее шею сзади пальцами, как будто — огромный и сильный — бережно нес ее, как несет кошка махонькую мышь, показывая всем и хвастая своей победой.
Теперь всякий раз, когда она была занята в спектакле, он непременно приходил встречать ее. Конечно, это не от великой любви, — думала она, — и не потому, что ему так уж не терпится скорее увидеть ее, а чтобы она опять, как говорил, не дернула налево с кем-нибудь из деятелей искусств. И то, что Лео приходил, как цербер, и вел ее под конвоем своей ревности, разумеется, не доставляло ей большого удовольствия. Нужен он ей, этот главреж, как рыбке зонтик — то есть в смысле мужчины. Хотя, конечно, приятно, когда на тебя еще смотрят, это прибавляет уверенности и вообще… Как-то Лео проговорился, что он, может быть, потому так уж захотел на ней жениться, что вокруг вилось столько мужиков… И ей тогда понравилось, как он об этом сказал. Да… Когда она думала о женско-мужских отношениях, ей обычно представлялся олений гон: за оленихой, ломая ветви, бегут несколько самцов, а потом бьются сильнейшие, и один из них остается надо всеми. В этом сравнении с природой ей чудилась цельность первозданности, первобытная, идущая от земли цельность, замызганная позже наслоениями человеческих табу — лжи, расчета, всяких задержек и фобий, из которых уже не выбраться. Ей нравилось, хотя бы где-то там изнутри, чувствовать в себе эту олениху, которая бежит от… Этот бег в ней — был самым веселым и пьянящим чувством. Но теперь бег кончился. Теперь своей хамоватостью, мужланским самомнением Лео вызывал желание высвободиться. Она хотела этого и боялась, и надеялась, что все еще образуется, что все повернется как-то или Лео переменится и вообще что-то произойдет, и он поймет ее, и поможет ей найти себя, хотя бы не будет мешать. Но он все давил и давил — да, это его пальцы на шее.
— Убери, пожалуйста, руку.
Лео удивленно, с высоты своего роста, посмотрел на нее. Как бы слегка приотпустил ее. Она чувствовала его недобрый взгляд — в затылок; гуляй-гуляй.
«Цок-цок» — отдавались гулкие шаги в душе. «Цок-цок», «Цок-цок». «Цок-цок».
Струился месяц в реке, как рыбья чешуя.
Так же звучали шаги в ночи: они шли с Димом — этой же набережной канала, забранного в гранит. Лет шесть назад это было?
«Цок-цок», «Цок-цок».
Была такая же тихая светящаяся ночь.
И было все впереди. И она верила в свою звезду. Вега! Она отыскала ее сейчас на небосклоне — затерянную — свою. Игольчатый луч ее шевельнулся в канале.
Вспомнила, как расставались с Димом на юге в то лето, когда они познакомились, и, лишь смутно надеясь на встречу в каком-то далеком будущем, она сказала ему;
«Когда вам захочется встретиться со мной взглядом, посмотрите на Вегу, — я обязательно почувствую ваш взгляд». Дим улыбнулся и обещал ей.
Потом — это было уже с Лео, он уезжал в командировку, она сказала ему: «Писем писать не будем, но каждый день в одиннадцать часов и ты и я давай посмотрим на Вегу, как будто скажем друг другу спокойной ночи». Это было, наверно, наивно, но зачем так нехорошо он усмехнулся и только пожал плечами?
«Цок-цок», «Цок-цок». Она идет под конвоем его взгляда.
В тот вечер, когда они шли с Димом, она сказала ему;
«Тысячи молоточков стучат в мой мозг. Если я через год-другой не сыграю так, чтобы обо мне сказали — это актриса, а не так себе, я просто сойду с ума или стану злой, как цепная собака».
«Цок-цок».
«Я не стала злой, как цепная собака, и не сошла с ума, но чего-то во мне не стало — меня не стало».
На горбатом мостике Лео окликнул Лику:
— Постоим, детка.
Она полуобернулась:
— Что тебе?
Он прислонился к решетке — в японской куртке с вывороченным воротниковым мехом:
— Какая тебя муха укусила? Муж тебя встречает, другая бы песни пела. Ну что тебе надо? Или не нравится, что встречаю?.. Ты скажи.
— Не нравится.
— Вот как.
— Надоела твоя бдительность, надоела, не хочу. — И она двинулась дальше.
Он сделал шаг, потянул ее за руку, взял затылок ее в ладонь.
— Бунтуешь? Не идет тебе.
— Ничего.
— Ищешь повода?
Она молчала, отвернув лицо.
— Захотела свободы — иди. О нем думаешь, об Иисусике, — угадал? (Она поняла, что он говорит о Диме.) Два сапога. Но знай: я человек страстей. Я могу… Ты знаешь. Во мне есть такое, чего я и сам боюсь.
Она рванулась и пошла. Он догнал. Взял за плечо, повернул.
— Пусти.
— Не пущу!
— Неужели ты думаешь, что после твоих угроз я еще буду стоять с тобой?
— Дура, — ведь люблю же. Не бегал бы за тобой.
Он сжал ей руки в запястьях. Она запрокинула лицо в небо, закусила губу, чтобы не закричать от боли.
— Давеча ты сказала, что у тебя задержка.
— Ну…
— Это правда?.. Все еще? — Он искал ее глаз.
— Какое это теперь имеет значение и вообще — какое это имеет значение?
— Не смей убивать ребенка. Мне надоело, я хочу семьи. Мне не нужна жена — кинозвезда — перекати-поле. Я хочу семьи! Ты для меня и так хороша. Я тебя и такую люблю еще больше. Я прошу — оставь. Слышишь?
Она покачала головой: нет.
Он оттолкнул ее и пошел в другую сторону — наугад, прямо по мостовой.
И тогда она, помедлив, сама не поняв себя, побежала за ним. Он убыстрил шаг. А она едва поспевала и забегала то с той, то с другой стороны.
— Не стыдно… женщину… ночью… среди города…
На них шало мчалось такси. Лео поднял руку. Машина, завизжав, остановилась. Открыл дверцу, втолкнул Лику, сам протиснулся с трудом, уселся, широко разъяв колени и сутуло наклонясь. Лика забилась в угол.
В шоферском зеркальце дрожало отражение виска и носа Лео.
Лику била дрожь, и она сжималась в комок, чтобы умерить ее. Он думает: так можно чего-то добиться… Еп хотелось пнуть его ногой: он был ей отвратителен своим самодовольным спокойствием и убежденностью в своей правоте. Она просто ненавидела его в эту минуту за то, что он заставил ее бежать за ним, как собачонку. В конце концов, это комплекс неполноценности — непременное желание унизить, чтобы самому выиграть в своих же глазах.
«Господи, я как загнанная мышь, неужели на свете нет человека, который понял бы меня?»
Они ехали мимо сада, и в сквозящих ветвях голых деревьев заними, посверкивая, ошалело гналась луна.
Кажется, Лика слишком громко вздохнула — почти простонала, — из зеркальца на нее взглянули встревоженные глаза шофера. И Лео недобро покосился.
Возле дома тронул таксиста за плечо. Вышел, распахнул дверцу рыцарским жестом:
— Адье, мадам… Я еще проветрюсь.
И вновь уселся в машину, размашисто хлопнув дверцей.
Этой ночью Лео, разумеется, не пришел. Она так и думала, что он не придет. Не впервой уже. Теперь ночь, две, три, четыре будет вынашивать свою обиду. Такое сладострастное мучительство он отрабатывал, еще на мамочке, убегая из дому с тринадцати лет. Сам провинится в чемнибудь — промотает школу, предпочтя ей Дину Дурбин в кинотеатре старинного фильма, — и дома уже не появляется: пусть мамочка помытарится, посходит с ума. Для ночевок зимой он приспособил старое кресло-развалюху, укоренив его на чердаке точечного дома, возле труб водяного отопления, и припас дешевую библиотечку Шерлока Холмса. Время от времени он все же позванивал домой из автомата уже за полночь и молчал в трубку, прислушиваясь к материнским интонациям, — дошла или не дошла до «кондиции». Если «дошла», значит, можно возвращаться и даже просить деньгу. Сначала деньга шла на мороженое или многосерийный вестерн, потом, с возрастанием потребностей, на возвращение «долга», за который могут «убить», на блок сигарет, коктейль или даже на импортные джинсы — в зависимости от количества выстраданных им (и мамочкой) ночей…