Выбрать главу

— А скажет когда-нибудь?

— Конечно, скажет.

— А когда?

— Не знаю, я мало-мало знаю, в книги надо искать, в книги.

— В каких книгах?

— В толстых-толстых, семь рядов — золотые буквы, семь рядов — серебряные, семь рядов — из красной меди. Вот какие книги!

Тут вернулся Виталий, черной тушей выплыл из темноты, — я чуть не вскрикнула и прижалась к Янису. Виталий молча, ни слова никому не говоря, нагреб полную миску каши и, сипло дыша, ушел в палатку. Мы посидели еще немного и пошли спать. Я насильно заставила Яниса выпить на ночь меду — снотворные таблетки уже не действовали.

Ночью я проснулась от какого-то странного шума. Сначала я подумала, что это лошадь бьет копытом по пустому ведру, но, прислушавшись, поняла, что тут что-то не так. Осторожно выглянув из палатки, я увидела Виталия, — в сером предутреннем сумраке он казался еще толще, еще ужаснее. Что он делал, я так и не поняла, потому что сразу же спряталась от страха под одеяло. По звукам, которые он издавал, похоже было, что он торопливо выскребал ложкой из ведра остатки вчерашнего супа.

Утром обнаружилась пропажа продуктов: исчезла вся тушенка, все брикеты с кашей и сухари. Остались постное масло, пшено, мука, немного хлеба и сгущенка. Нетронутыми оказались также чай, соль, перец, лавровый лист и молотый кофе. Я, как ответственная за провиант, забила тревогу. Никто ничего не видел, никто ничего не брал. И всем вроде безразлично, куда девались продукты, — одна я, как дурочка, все никак не могла успокоиться. Действительно, это настолько на меня подействовало, что весь день я ходила сама не своя. Все говорили: да брось, завалились куда-нибудь, да успокойся, да плюнь, а я не могла. Страшно было как-то и непонятно. Не могла же я подозревать кого-нибудь из нас…

Вторую и третью ночь озеро почему-то молчало, хотя ночи были ясные, полнолунные, теплые. Янис спросил об этом Василия Харитоновича. Он, по обыкновению, долго думал, потом сказал:

— Наран-батор поправляется, коня поправляет. Очень много сил надо, чтоб так-то землю трясти. С третьей на пятую ночь опять затрясет.

Янис выслушал старика с жадным вниманием, подавшись к нему и перекосившись от напряжения.

— То есть каждую четвертую ночь трясет? — спросил он.

Старик кивнул, почмокал губами и сказал:

— Большой газар-хеделхе будет.

— Почему? — спросил Янис.

— Наран-батор слабо тряс, силы берег, — ответил старик.

— А хур так же, как обычно, играл или слабее? — опять заприставал к старику Янис.

— Большой газар-хеделхе — большая игра, малый газар-хеделхе — малая игра, — монотонно произнес старик.

Янис хотел еще что-то спросить, но, схватившись за живот, ушел в палатку. Я намешала меду в горячей воде и заставила его выпить полкружки. Мед при желудочных расстройствах тоже хорошо помогает. Янис, завернувшись в одеяло, скрючившись, чуть постанывал. Я предложила грелку, но он отказался и попросил оставить его в покое. Хара все крутился возле, я думала, что он голоден. Но когда я вывалила ему пшенную кашу на постном масле — остатки ужина, он понюхал и отошел. Старик, сидевший на камне возле огня, посмотрел на него и сказал что-то по-бурятски. Хара поджал хвост, прижал уши и ушел в темноту. Старик недовольно поворчал и снова принялся за свой бесконечный чай.

Прибравшись, я ушла в палатку. А надо заметить, что мы с Ириной спали в одной палатке, а Янис, Виталий и Василий Харитонович — в другой. В нашей палатке было пусто, еще с обеда Ирина с Виталием ушли куда-то и до сих пор не вернулись. Я легла, но долго не могла уснуть…

Глава пятая, рассказанная Василием Харитоновичем Мунконовым

Идешь в горы — бери лошадь и собаку. Не возьмешь лошадь, будешь без ног и без ушей, не возьмешь собаку, будешь без нюха и без сторожа. Хара — добрый пес, только шибко любопытный. Попадает ему, но такой от рождения. Лоб-Саган староват, силы не те, зато без слов все понимает, сам куда надо идет, и, ох, терпеливый. Хару и Лоб-Сагана ни на какие драгоценности не променяю, ни за какие деньги не продам — однако подарить могу хорошему человеку. Но разве хороший человек возьмет такой подарок? Ведь собаку взять все равно что руку у друга взять, а лошадь взять все равно что ногу у друга взять.

Сижу я это у костра, чай пью. Смотрю, маленькая Зоя вываливает Харе кашу на постном масле, а он, смотрю, не ест, хвост пригнул и морду воротит. Э, думаю, Хара, нос какой у тебя — мокрый и холодный или сухой и горячий? «Подойди», — говорю ему. Он уши прижал, не подходит. Э, думаю, Хара не в настроении подходить ко мне, нос показывать. Почему, думаю. Уж не зашиб ли Толстый Виталик? Может, по животу пнул — живот у Хары болит? Или мышей объелся? Тогда иди, говорю ему, ляг, мышей переваривай. Нет, не уходит Хара, смотрит, сказать что-то хочет. Взял я его за шкирку, прижал к себе, глажу ласково, давай, говорю, рассказывай. Он повеселел. Ну, говорю, давай, что случилось? Хара умный и говорить умеет — только по-своему. Он у меня десять лет, только я его и понимаю. Другие — нет. Да что собаку — друг друга не понимают, хотя на человеческом вроде говорят. Хара мне сказал: «Рано-рано, светло, прохладно. Лежу, смотрю одним глазом. Пахнет дымом, мышами, травой. Из палатки выползает Толстяк. Быстро бежит к скале, берет зеленые мешки, несет к озеру. Бегу за ним. Толстяк бежит по тропе. В пещеру. Прячет мешки, задвигает камнем. Замечает меня, зовет. Подхожу. Пинает, больно пинает ногой. У Хары болит бок, болит лапа…» Э, думаю, что-то не то у этих людей. Узнаю-ка, что скажет Лоб-Саган. Подзываю Лоб-Сагана, шепчу ему в ухо: «Что ты видел сегодня утром?» Лоб-Саган пофыркал, но сказал: «Стою. Дремлю. Тихо. Темно. Из палатки выполз Маленький тощий человек. Пошел к озеру. В руках у него горит свет. Уходит. Тихо. Возится птица. Птица летит к озеру. Еще птица. Много птиц. Тихо. Тепло. Дремлю. Громкий шорох по сухой траве. Ползет человек. Маленький тощий человек. Ползет к палатке. Вползает. Тихо. Дремлю…» Э, думаю, какие странные люди. Надо держать ухо востро.

Глава шестая, рассказанная Янисом Клаускисом, специалистом по звуковой аппаратуре

Природа наделила меня странной, если не сказать уникальной, способностью: я не только слышу музыку, но и вижу ее. Я ощущаю ее в виде геометрических построений, движущихся в пространстве и имеющих различную цветовую окраску в зависимости от тональности. Форма фигур, то есть геометрия музыки, определяется сложностью созвучий: одиночная нота представляется мне в виде яркой прямой полосы, аккорд — в виде пересекающихся призм, цилиндров, правильных и неправильных тел вращения. По мере повышения тональности звука цвет от черного переходит в фиолетовый, синий, голубой, зеленый, желтый, оранжевый, красный, бордовый и снова становится черным. Скорость движения фигур определяется темпом музыки, а частота повторений отдельных частей композиции — ритмом.

К сожалению, нет прибора, с помощью которого можно было бы воспроизвести то, что предстает перед моим внутренним взором, когда я слушаю музыку. Если бы такой приборчик был, то это был бы великолепный определитель истинного произведения и халтуры. Глядя на экран, вы то и дело поражались бы, до какой высочайшей степени точно выстроены, гармонично раскрашены и четко движутся многомерные трапециевидные формы «Аппассионаты» Бетховена или тонкие, впившиеся друг в друга призмы «Поэмы экстаза» Скрябина. Или легкая, воздушная геометрия музыки Моцарта! Все это я рассказал не для того, чтобы доказать вам то, что лично для меня и так очевидно, а для того, чтобы легче было понять, почему так поразила, потрясла меня горная музыка, записанная Виталием.

Уже то, что я услышал за новогодним столом, при первом прослушивании, было потрясающе: вся известная мне музыка, в том числе и классическая, по механизму воздействия была как бы вне меня, как бы действующей извне, — эта же, горная, сразу вошла внутрь меня, и цвет и формы уже были не передо мной, а во мне! Я сам как бы трансформировался, превращаясь в те или иные фигуры, окраска которых все время менялась. Качество записи было неважным, какой-то фон мешал восприятию, искажал картины, замутнял краски. Надо было отфильтровать шумы, очистить музыку от примесей. В том, что это была музыка, я не сомневался. Хотя строгие ревнители формулировок наверняка не согласились бы со мной: ведь музыкой считается искусство, отражающее действительность в звуковых образах. Но только ли искусство музыка? А если сама действительность предстает перед нами в звуковых художественных образах? Если сама природа или неведомые нам существа создают прекрасное — случайно или нет, этого нам знать пока не дано, — в форме звуковых рядов, которые обладают мощной силой эмоционального воздействия, — разве это не музыка? И если не музыка, то что же?