— Нет, — коротко ответил Митрохин, — у меня только сестра в Севастополе.
…Так они стояли и разговаривали в углу, а когда вагон, сбиваясь с ровного хода, дергался и раскачивался, Митрохин придерживал старушку под локоть, а та благодарно улыбалась и кивала. На Невском толпа вынесла их из вагона и мгновенно схлынула: кому на пересадку, кому на выход. Пора было расставаться.
— Еще раз — огромное вам спасибо, Боренька. Славный вы человек. И знаете, у вас на переносице оспинка, как у моего старшего, у Стасика. Он погиб. Волховский фронт… — Татьяна Антоновна судорожно передохнула. — Вот, ради бога, не побрезгуйте. — Она полезла в свой ридикюль, достала кулек и протянула его Митрохину.
В кульке было несколько коричнево-бурых комков с терпким, странным, удивительно приятным запахом. — Возьмите, возьмите, юноша. Это конфеты собственного моего изготовления. Берите одну. Больше я не предлагаю, да больше, пожалуй, и нельзя. Тут добавлено немного сока некоторых растений. Я ведь когда-то увлекалась ботаникой. Вы никогда не задумывались, Боря, какая сила движет одуванчиком, пробивающим головою асфальт? Впрочем, это неважно. Берите же, Боренька!
— Спасибо, Татьяна Антоновна! — Митрохин, чтоб, не дай бог, не обидеть старуху недоверием к ее самодельным сластям, вытянул из кулька один комок, сунул в рот. До чего же странный вкус… До чего ж замечательный вкус!..
— Ешьте, ешьте, — как-то торжественно проговорила Татьяна Антоновна, — вы достойны, я уверена.
— До чего же вкусно! — проглотив сладкую слюну, проговорил Митрохин. — А вы?
— А мне это уже ни к чему, милый юноша, — улыбнулась старая женщина. — День взлета… Нет, это я не для себя делаю, — загадочно проговорила она, убирая кулек в ридикюль. — Ну, мне пора. Прощайте, Боря. Да будет этот день памятным для вас. — Она протянула Митрохину руку, и пожатие ее было неожиданно крепким и энергичным. — И все-таки жаль, Боря, что вы — не человек искусства. Ах, какая бы тут открылась возможность! Но это уже старческое брюзжание. Прощайте же.
Татьяна Антоновна еще раз тряхнула Борисову руку и, ни разу не оглянувшись, пошла к пересадочному эскалатору. Митрохин смотрел ей вслед: белоснежные волосы, прямая спина, статная поступь. Еще раз мелькнула белая голова, и навсегда исчезла из Борисовой жизни эта старуха с ридикюлем, лорнетом и кульком удивительных самодельных конфет… Седая, гордая, в заштопанной этой кофте, в туфлях этих детских…
Ох, бабуля… Ох, старухи, тебе, одинокой, подобные… Седые русские интеллигентки на последнем отрезке жизни, на самых ее предфинишных полосах… Бывшие Машеньки, Сонечки, Шурочки, бывшие девочки из многолюдных, дружных трудовых семей, бывшие гимназистки, курсистки, учительницы, фельдшерицы. Бывшие, бывшие… Бывшие хохотушки и недотроги, бывшие спорщицы и певуньи, бывшие красавицы, бывшие любимые, бывшие жены… Бывшие, бывшие… Все минуло, все кануло в прошлое: и люди те, и то время, ее время, ее люди. А в этом вот времени, в нынешнем, она уже не жена, не возлюбленная, не мать, не защитница, не наставница, и не живой она нерв в этом времени, а заноза… В старость, в старость как в воду, все глубже и глубже, пока не зальет она последнего твоего вздоха. Старость — как отступление, как сдача позиций — одной за другой, до самой последней позиции, до края, до шага в пустоту… А если нет даже писем, даже фотографий, даже могил на земле? Если навсегда — только соседи, только чужая жизнь? Если осталась только память, вместившая все, что было с нею, с ее страной в то время — прекрасное и страшное, неповторимое, единственное? Только память и мужество жить.
Вот так, или примерно так, сумбурно и взволнованно, думал Борис Митрохин, пока эскалатор выносил его на поверхность. Теперь ему оставался последний, троллейбусный этап рабочего пути — пять остановок. Эх, а троллейбус-то уже отходит! Не успеть… А вдруг? Митрохин помчался к остановке с какой-то необычной для себя ловкостью, стремительно проскакивая меж прохожими и умудрившись не сбить и не толкнуть ни одного человека. Сейчас захлопнется! Ну еще чуть… Давай! В мощном последнем затяжном прыжке, с ходу, Митрохин влетел в тронувшийся троллейбус и привалился спиной к тотчас же захлопнувшейся двери. Вся задняя площадка принялась рассматривать прыгуна.
— Ну ты, друг, даешь! — одобрительно пробасил стоявший у заднего окна черно-лохматый дядя. — Я думал, ни в жисть не успеешь. От алиментов, что ли, спасаешься?
— От них, проклятых! — засмеявшись со всеми пассажирами, подтвердил Митрохин. — От самой Охты бегу!
— Ну, считай, что спасся, коллега, — забасил лохмач. — Лезь сюда. Что, мужики, не выдадим спортсмена?
Митрохин сквозь развеселившуюся толпу с удовольствием протискался к лохмачу, встал рядом. Все пять остановок проболтали они с этим дядей, представившимся Митрохину художником-декоратором. Потом, в настроении самом веселом, Митрохин выскочил из троллейбуса, помахал на прощание едущему дальше алиментщику-декоратору, а тот помахал в ответ.
Родной митрохинский институт — НИИ «Бытпроммаш» помещался в небольшом старинном особняке с пузатымя полуколоннами у входа и четырьмя кариатидами, что вот уже свыше двухсот лет, и пять из них — на памяти Бориса, день за днем со скорбными улыбками держали на нежных девичьих плечах широкий и тяжкий балкон. Мигрохин всегда с сочувствием поглядывал на этих гологрудых бедолаг: держитесь, девочки! Дом находился под охраной государства, о чем свидетельствовала чугунная доска, укрепленная на уровне второго этажа. У входа зеленела стеклянная вывеска учреждения. Митрохин, пришедший сегодня раньше обычного, в числе первых миновал проходную, весело насвистывая, взбежал по широкой, затейливо изукрашенной мраморной лестнице, прошел по коридору и бодро вошел в приоткрытые двери с табличкой:
«Конструкторское бюро, группа 2».
Как обычно по утрам, Серафима Мироновна, их чертежница, уже заваривала чай на категорически запрещенной электроплитке, и пар чуть пошевеливал прикнопленное к стене бумажное уведомление в рамке, тщательно выполненное самой Серафимой:
«Ответственный за противопожарную безопасность — С. М. Васильева».
Большая и светлая комната впритык была заставлена столами и кульманами, и в утреннем малолюдье особенно бросалось в глаза, какая же у них теснотища.
В красном углу комнаты, за своим начальничьим столом уже сидел сам Жорж. Кому Жорж, а кому Георгии Андреевич Бочко-Задонский, обремененный животом и гипертонией крупногабаритный мужчина, некогда — русокудрый могучий красавец. Митрохину он был Георгием Андреевичем. Бочко-Задонский всегда приходил на работу первым. И как обычно, стоял уже у своего кульмана, задумчиво закусив палец, старательный Эдик Грендруков — «потливый ум», как ядовито окрестил его Борисов приятель, блестящий конструктор и редкостный неудачник Серега Пересветов. За соседним с Эдиковым столом, прямо на чертежах разложив свою косметику, беззаветно трудилась Ирочка Стебликова, самый молодой конструктор группы.
— Привет, коллеги! — поздоровался вошедший Митрохин. — Ирочка, что с тобой стряслось?
Молодой здоровый сон обычно не давал Ирочке возможности появляться в группе раньше чем через четверть часа после начала работы. Это стало уже традицией, всегдашним утренним развлечением сотрудников.
— Опять эта Стебликова опаздывает! — ежеутренне, спустя эти самые минуты, возмущался Задонский. — Черт знает что! — И тут же в тихо скрипнувших дверях появлялась легкая на помине Ирочка. — Ну-с, что вы сегодня скажете, Стебликова? — опершись щекой на руку и поигрывая карандашиком, вопрошал ее начальник.
— Ну честное слово, Георгий Андреевич, ну не слышу я его (имелся в виду будильник), а папа к семи уходит!
— А почему бы вашему папе не будить вас перед уходом, Ирина Викторовна? — всякий раз коварно предлагал Жорж.
— Что вы! — с обидой отвечала Ирочка. — Это же шесть десять! — Она стояла в дверях, укоризненно переминаясь на своих потрясающей красоты ногах, и убойной силы взглядом пронзала Задонского.