— Ликушка, прости, зачем все это? Я не хочу, чтобы он подумал, что я пришел… чтобы… Зачем все это?
— Хорошо. — Она нервно сжала мою руку. — Он не увидит тебя. Просачивайся за мной. Тихонько. Встань вот за эту, ну за выступ…
— Зачем этот… спектакль?
— Неужели тебе не интересно? Послушай… ну немножко, и мы уйдем…
Вообще мне было уже интересно и любопытно: и о чем он там говорит, Лео, и зачем Лика притащила меня сюда, и чем все это кончится. Кроме того, отступать уже было нелепо. Единственно — я хотел теперь избежать здесь встречи с Лео. «Просочившись» вслед за Ликой в тамбур, я встал у косяка, за которым был недоступен взору Лео! Лика, пропустив меня, притулилась за мной.
Лео медленно, как водолаз, переступал с ноги на ногу.
— …Таким образом, выживанию протоплазмы и ядра при переходе в состояние витрификации — остекленения минуя гибельную фазу кристаллизации при замораживании соответствует такая картина, учитывая сообщенные уже мною параметры и значения…
Лео тяжеловато повернулся, выставив на обозрение свой широченный зад, раздирающий прорези на полах пиджака, и, стерев вязь формул, которыми пестрела доска, лихо принялся писать новые — строка за строкой. Он развертывал «математическую картину» процесса — как стратег предстоящую баталию. Когда же, ломая мел, отбрасывая его и беря новые куски, он исписал половину доски, неожиданно раздались аплодисменты молчащего зала.
Я не понимал ни строки, ни полстроки, ни одной формулы — для меня это был темный лес, арабские письмена. Антимир. Это была демонстрация (для меня!) моего полнейшего не то что невежества в математике — просто природного кретинизма в этой области знаний. И глядя на этих людей, которые воспринимают всю эту кабалистику как нечто совсем обыденное, как какую-нибудь самую тривиальную симфонию или балетный номер, я думал, что я очутился в какой-то стране чудес. Я даже не подозревал, что в математической аудитории, столь далекой от сантиментов и эмоций, могут рождаться аплодисменты. И я понял, что Лео здесь котируется как математическая звезда первой величины. Тем временем Лео, исписав доску, «перелйстнул» ее и продолжал на чистой. Он писал быстро и неотрывно. Несколько раз поставленная им эффектная точка сопровождалась всплеском аплодисментов.
И каждый раз при этом Лика подторкивала меня в ребро пальцем. Я косился на нее, — все лицо ее в отблеске прожектора дышало гордостью и восторгом.
— Ты видишь, какой он, — прошептала она. — Ладно, идем, — потрогала меня за плечо, будто спектакль окончился, и выскользнула в коридор, вытаскивая меня за рукав.
Помогая ей надеть сапоги, подавая ей шубу, я видел в ее подбородке, складках губ, прищуре глаз, в самом взгляде его — Лео, казалось, он отразился в ней, как в осколке эеркала. И я опять подумал о ее способности перевоплощения, когда, как она говорила, теряешь себя, забываешь, что ты есть ты, — о полном растворении в другом «Я». Мне иногда казалось, что она преувеличивает эти свои способности, но сейчас я необычайно остро ощутил, что этот дар трансформации — от мимики к каким-то глубоким гормональным изменениям — действительно нечто врожденное, что-то такое, над чем она сама не властна.
— Какой он! А? — заглядывая мне в глаза, восклицала она на улице. — Ты не думай, — он для меня мальчишка.
И никогда между нами ничего не может быть. Но я… Ты просто не понял его, не разглядел за накипью.
— Ликуша, я никогда и не сомневался в его способностях, в таланте, в его знаниях.
— Нет, ты не понимаешь… Понять — это уподобиться. Стать подобным. Им. Самим. Тебя не хватает на это… Да. Ты нетерпим, — распалялась она. — Ты только себя знаешь. И все, что от тебя отличается, — уже не истина, как любишь ты выражаться.
Я молчал: я ничего не мог ей объяснить.
— Конечно, — продолжала она, — он не золото, не ангел… Он есть то, что он есть, — ученый, а все эти штучки-дрючки — наносное. Если хочешь — маска. А душой он ребенок, ей-богу. Да, повторяюсь, большой ребенок.
— Со всем комплексом негативизма, эгоизма, инфантилизма — в двадцать-то четыре года?
— Мы все с легкостью необыкновенной обвиняем в эгоизме других — у себя же в глазу бревна не замечаем… Ну что ты против него имеешь? Сам не знаешь.
— Да в сущности — ничего.
— Вот — весь ты! Ну прости. Я хочу, чтобы вы помирились. Ведь, в конце концов, многое сделано вами вместе. Ты просто не имеешь права отмахнуться. Надо быть терпимее к людям…
— Я и не собираюсь отмахиваться. Он может взять свое.
— Да, «возьми свои игрушки», — как в детском саду… А ты не думаешь, что здесь одно от другого неотделимо, что вы только вместе могли бы… принести человечеству, может быть, не для себя, для людей. Ведь и ты без него и все твое дело… может…
— Что — мое дело?!
— Ничего. Не будем ссориться. Последнее время мы встречаемся, только чтобы поссориться. Тебя нет — я скучаю. Думаю о тебе — как ты там… А стоит тебе приехать.
— Ну хорошо, я не буду приезжать.
— Не сердись… милый. Вадя! — Она меня так никогда не называла. — Ну пожалуйста! Знаешь, — оживилась она, — знаешь что? — пойдем в ресторан! Вчера я получила получку. Я угощу тебя нормальным обедом, а то ты там исхудал на сухомятке. Пойдем, миленький. — Она крепко стиснула мою руку и не отпускала.
— А Лео? Ты, видимо, обещала… ему…
— Я ему что-нибудь скажу… А вообще, я ему сегодня даже не обещала… Такси! — закричала она, щелкая пальцами.
И таксист, разбрызгивая снежную грязь, подкатил к поребрику.
Я вернулся в Пещеры взбаламученный, искореженный, верящий и не верящий в Ликину любовь, не понимающий, что происходит. И чтобы уйти от всего этого давящего, гнетущего, постоянно бередящего душу, я погрузился в работу. Я ходил и думал беспрестанно — в чем же дело; почему у меня не получается коррекция в точке последнего «жизневорота»? Думал до головной боли, до одури, до кромешных бессонниц по ночам… Нет, у меня решительно ничего не получалось с тормозом старости, и я решил отвлечься.
У меня явилась мысль: а что, если осуществить идею «восстания из праха», но теперь уже не амеб, а многоклеточных — например, летучих мышей. Почему именно летучих? — не знаю. В этом была какая-то средневековая кабалистика, а мне хотелось фантасмагорий. Мне нужен был праздник! Мне нужно было вновь поверить в свои силы.
Чтобы осуществить это рукотворное чудо, я решил воспользоваться голографией. Немало прошло времени, пока мне удалось сголографировать мышь когерентным лучом Рентгена в коллоиде биомассы, — тут пришлось повозиться и с выдержкой (она должна быть мгновенна), и с присадками, чтобы добиться особой четкости и контрастности… И вот однажды — при направлении опорного луча на застывшие дифракционные «волны» в коллоиде — летучая мышь ожила, возникла из этой биомассы, как Адам из куска глины.
Да, в цирке я имел бы потрясающий успех. Я штамповал мышей. Они вылетали из стеклянного чана с биоплазмой, как голуби из рукава Кио. Они облепили потолок, повиснув на электропроводах, на люстре, ухватились коготками крыл за гардины. Они проносились, тихо посвистывая, и едва ли не касались моих волос.
Я был, как дирижер за пультом.
В этот час опьяняющего триумфа ко мне вошли Лео и Лика. Упоенный своим экспериментом, я сразу не заметил их прихода.
Представляю себе: я был похож на средневекового колдуна, демонстрирующего зарождение мышей из кучи помоев, или на маньяка, окруженного своими ожившими галлюцинациями. Во всяком случае, именно такое я прочел в глазах своих гостей, когда наконец увидел их. Они и в самом деле решили, что у меня нечто вроде маниакально-депрессивного психоза, и все эти мыши, вылетающие из чаяа, мистифицированы мною для удовлетворения моей маниакальной страсти, точнее — для компенсации научной несостоятельности. Что я попросту посадил в чан этих мышей загодя и теперь забавляюсь, как только могу, и бредово убежден, что силой мановения волшебного жезла вызываю этих упырей из ничего.