Выбрать главу

Но тут пришел черед тети Мери…

Она никому не приходилась здесь тетей, эта сухая, высокая, всегда затянутая в старомодный корсет, всегда весьма приличная учительница музыки, с ее слегка подсиненными серебристыми сединами, с лорнетом на длинном шнурке, с гордо откинутой маленькой головой, несомненно когда-нибудь красивой, с фотографией пианиста Гофмана, им же надписанной, в ридикюле… Такой ее везде знали. Везде. И — всегда!

С малых Лизаветочкиных лет, она «ставила ей руку» (так и не поставила до этого дня)… «Тетя Мери — вся в музыке…» «Тетя Мери — сонатина Диабелли и «Ль’армон дэз анж» Бургмиллера…»

Теперь эта тетя Мери, как сомнамбула, поднималась со своего стула: одна из всех она не переменила места, пока шишкинская зелень владела нами, одна, если не считать самого Шишкина…

Я обмер, увидев ее, думается, не я один… Худые длинные руки пианистки были прижаты к плоской груди. Лицо стало мертвенно-бледным… Всем корпусом она рванулась через стол к генералу Тузову, и генерал Тузов в ужасе отшатнулся от нее…

— Константин Флегонтович! — зазвенел вдруг ее никем и никогда не слыханный, неожиданно молодой высокий голос — такой голос, что у нас у всех мороз пробежал по коже. — Нет, Константин Флегонтович… Этого я вам не позволю! Как — Лизаветочке тоже? Нет, нет, нет! А вы, если уж начали, договаривайте до конца. Мон дьё![5] Да, вы не любили Надин, не спорю. Ей не легко, вам — тоже не легко! Ну а той-то, которой вы клялись в вечной страсти? Той, которая отдала вам всё, что имела, господин поручик Тузов, Кокочка Тузов, Котик? Отдала даже то, что принадлежало другому… Та, которую вы — да, вы! — отвергли… Она-то что же? Ей-то чем помянуть свое страшное, свое бессмысленное существование? Точку замерзания свою? Ах, она поступила по вашему мудром у совету. Она осталась «барышней», да, да! Сначала — просто барышней. Потом — немолодой барышней. Наконец — старой барышней, старой девой… Вы знаете, что ей выпало на долю? Откуда вам это знать, это знаем мы… О, эти уроки в разных концах города, в слякоть, в пургу, под летними ливнями — в чужих, живых, счастливых семьях! О, эти детские головки — с бантами, с косами, стриженные ежом, кудрявые, касайся их, ласковая старая дева, — у тебя никогда не будет ребенка! Вдыхай хоть их теплый чистый младенческий аромат! Серый дождь, заплатанные калоши, пустая комната на пятом этаже. «Мария Владимировна, сыграйте нам «Аппассионату». «Душечка, вы с такой душой ее играете!» «Аппассионату!». Я!.. Мокрая юбка бьет по ногам, надо платить за прокат пианино… Беги, старая ведьма, кому ты нужна?! Разучивай фортепьянную партию «Крейцеровой! — ты же аккомпаньяторша, ты — умеешь! Играй «Мазурку» Венявского, играй танго, тапёрша! Не оборачивайся, тебе играть, извиваться будут другие… ««Аппассионаты»» не для тебя, — бренчи! «Странно, откуда у нее такой темперамент, у этой седой летучей мыши, пустоцвета, старой девы? Что она-то понимает в страстях?..»

Горло у нее перехватило. Судорожный жест: сухая рука ее рванула со стола первый попавшийся бокал, она выпила с жадностью привычного пьяницы, голос ее почти перешел в крик:

— Лиза, Лизанька… Милая! Только не это… нет, — не это! Умоляю тебя, что угодно, только… Лучше пусть всё летит к черту! Лучше — какой угодно травиатой,[6] только не такой смертельный холод, не такое про… про… прозябание… Как червяк под землей… Как увяд… как увядший…

С силой оттолкнув от себя стол (вот тут бокалы и рюмки попадали на скатерть, по полотну побежали красные пятна), она кинулась прочь… Генерал Тузов, человек с именем, преподаватель Академии Генштаба, посерев лицом, схватил ее за руки:

— Мери… Мурочка… Ты права… Я знаю, я — негодяй, трус, идиот… Но… как же теперь, Мурочка?..

И — точно прорвало плотину. Все как один вскочили, кинулись кто куда. Все загалдели, перебивая друг друга, хватая друг друга за лацканы тужурок, за локти, за пуговицы пиджаков… Мейерхольду бы такую сцену ставить — и то… Не знаю, как… Взрыв парового котла!

Всё, что в душах людей десятки лет слеживалось под всё нараставшим давлением, что кипело, клокотало, пузырилось, распирало болью грудные клетки, вдруг, громыхнув, вырвалось наружу… Всё взорвалось! Ничего нет: условностей, приличий всяких… К дьяволу, к дьяволу, ко всем чертям мира!!!

Раичка Бернштам, с рюмкой в руке, этакое колибри в золотистом шелку, вскочила на стул, проливая вино на скатерть, на платье, на плечи соседей… Сергей Сладкопевцев — он вот, он! — с выражением ужаса («Рая, Рая… Не сейчас, не здесь!») держал ее за талию, умоляя сойти, уйти, подождать.

Ольга Яновна Стаклэ — этой было легче всех! — Ольга Стаклэ, огромная, великолепная, как статуя прибалтийской Венеры, отбрасывая движением головы за спину удивительные, в руку толщиной, косы свои, с жаром, — и, видимо с полной откровенностью, — грозя ему пальцем, отчитывала, уговаривала, исповедовалась перед дядей Костей и тетей Мери… — но по-латышски, по-латышски! Ей можно было что угодно говорить, и видно было, она себя не стесняла: глаза ее сверкали, зубы тоже… Ее ведь никто не понимал, умницу! Коля положительный продолжал громить несчастную Анну Георгиевну, зажав ее в дальний угол.

А — Лизаветочка? Лизаветочка-то что же?

Обернувшись, я снова увидел ее. Всё так же, руки на коленях, она сидела на табуреточке, обратив девичье свое лицо к еще не белой, но уже совсем светлой ночи. А, будь всё оно неладно! Чего бы я не дал, чтобы еще раз в жизни, хоть один-единственный раз увидеть такое лицо, встретить такой взгляд…

Я бросился к ней.

— Ни-че-го… — одними губами прошептала она. — Ничего не говори! Мне ничего больше не надо… если такое чудо… Иди, иди к себе… Я сейчас в окошко закричу, что люблю тебя… Иди скорее!..

Я метнулся к двери: задержаться на миг, значило бы заговорить, а заговорив — до чего бы каждый из нас договорился?

Последнее, что я запомнил в тот миг, было оливково-смуглое лицо этого страшного человека. Он пересел из-за стола в угол за финиковую пальму, выращенную Лизаветочкой из зерна, из косточки. Оттуда, из ее тени, он зорко, жадно, пытливо и с торжеством смотрел на нас. Нет, это был уже не индусский принц, не капитан Немо! Там, за пальмой, сидел какой-то темный дух из заброшенного храма, чернобородый и лукавый обольститель людей.

Было что-то нелюдское даже в движении его маленькой руки, скручивавшей папироску…

А бомбочка с эн-два-о спокойно стояла теперь у его ног, как черный пес у ног Мефистофеля, как страж хозяина, готовый по первому его указанию вцепиться в горло кому угодно…

* * *

Как говорилось в те времена: «Облетели цветы, догорели огни…» Гости стали разбегаться — впервые в жизни этого дома — преждевременно. Хозяйка (она же надышалась газа правды!) никого не удерживала. Все чувствовали, что произошло нечто из ряда вон выходящее, каждому неодолимо хотелось как можно скорее выложить кому-то всё, что у него рвалось из души. Каждый все-таки соображал на первых-то порах, что для этого надо найти подобающих слушателей. Как потом было выяснено: человек, испытавший действие эн-два-о, жаждет открыться непременно тому, кто не подвергся вместе с ним этому действию…

Вспомните: шишкинский газ парализовал только те мозговые центры, которые ведают воображением, весь же остальной мозг (не говоря о центрах речи, центрах Брока) лишь слегка стимулировал, как бы освежал. Надышавшись этой пакости, человек не только не глупел — он умнел, и умнел чрезвычайно.

вернуться

5

Боже мой! (франц.)

вернуться

6

Сбившаяся с пути, в переносном смысле — кокотка (итал.).