Я прошел аллею памятников вымышленным людям, оказавшим влияние на духовное развитие человечества — Прометею, Одиссею, Дон-Кихоту, Робинзону, Гамлету, Будде, мальчишке Геку Финну и другим — сотни поднятых голов, скорбных и смеющихся лиц. В стороне от них, у самой стены, приткнулась статуя Андрею Таневу, и я постоял около нее.
Собственно, Танев жил, а не был придуман, о его жизни многое известно, хотя тюремные его тетради были найдены лишь через двести лет после смерти. Но правда так переплелась с выдумкой в истории Танева, что достоверно одно: в начале двадцатого века по старому летоисчислению жил человек, открывший превращение вещества в пространство и пространства в вещество, названное впоследствии «эффектом Танева», этот человек долго сидел в тюрьме и вел свои научные работы в камере.
Скульптор изобразил Танева в тюремном бушлате, с руками, заложенными за спину, с головой, поднятой вверх, — узник вглядывается в ночное небе, он размышляет о звездах, создавая теорию их образования из «ничто» и превращения в «ничто».
То, что мы знаем о Таневе, рисует его, впрочем, вовсе не отрешенным от Земли мыслителем, — он был человек вспыльчивый, страстно увлеченный жизнью, просто жизнью, хороша она или плоха. До нас дошли его тюремные стихи — нормальный человек на его месте, вероятно, изнывал бы от скорби, он же буйно ликует, что потрудился на морозе и в пургу и, с жадностью проглотив свою еду, лихо выспится. Вряд ли человек, радовавшийся любому пустяку, очень тосковал о звездах.
Тем не менее, Таневу первому удалось вывести формулы превращения пространства в массу, и он первый провозгласил, что придет время, когда человек будет как бог творить миры из пустоты и двигаться со сверхсветовой скоростью, — все это содержится в его тюремных тетрадях.
От Танева я прошел к голове Нгоро. Она стоит недалеко от статуй Маркса и Ленина, открывающих галерею реальных учителей и ученых человечества. Я всегда посещаю это место перед началом важного дела. Ромеро шутит, что я поклоняюсь памятникам великих людей. Правда тут одна: мне становится легче и яснее, когда я гляжу на этих людей и особенно на величайшего из математиков прошлого.
В середине галереи, на пьедестале, возвышается хрустальный колпак а в колпаке покоится черная курчавая голова Нгоро. Она кажется живой, лишь плотно закрытые глаза свидетельствуют, что уже никогда не оживет этот могучий мозг.
Нгоро до странности похож на Леонида — тот же широкий, стеною, лоб, те же мощные губы, мощные скулы, удлиненный подбородок, крутые вальки бровей, массивные уши — все в этой удивительной голове мощно и массивно. Но если выразительное лицо Леонида хмуро, его иногда сводит судорога гнева, то Нгоро — добр, глубоко, проникновенно добр.
Когда еще в школе я узнал, что Нгоро попал в аварию и малоискусной медицине его века удалось спасти лишь голову, отделенную от плеч, меня поражало, что голова потом разговаривала, мыслила, смеялась, даже напевала, к ночи засыпала, на рассвете пробуждалась — жила, нормально жила тридцать два долгих года!
Один древний музыкант, оглохнув, написал лучшую из своих симфоний, голова Нгоро, отделенная от туловища, довершила теорию создания научных систем путем разложения любого экспериментального факта в математический ряд.
И, приближаясь к голове Нгоро, я вспоминал, что друзья ученого часто плакали перед ним и Нгоро упрекал их за малодушие и твердил, что ему хорошо, раз он может еще приносить людям благо. Он скончался на шестьдесят седьмом году жизни. Он знал, что умирает, искусственное кровообращение могло продлить жизнь головы, но не могло сделать ее бессмертной.
Он простился с друзьями, послал привет всему разумному и хорошему, что еще придет на Землю, и тихо, все с той же доброй улыбкой, заснул в обычное свое время, в начале ночи, — на этот раз навсегда.
И сейчас я стоял перед великой головой, а Нгоро улыбался черным лицом, и оно было такое, словно Нгоро уснул сегодня ночью, а не двести лет назад.
— Нгоро! — сказал я. — Добрый ясновидящий Нгоро, я хочу быть хоть немного похожим на тебя!
Ромеро, наверно, съязвил бы о молитве дикаря своему божку, а я так растрогался, что на глаза навернулись слезы. И, как всегда, когда я беседую с головой Нгоро, мне стало легко, и покойно, и радостно.
В это время снаружи зазвонили колокола, запели трубы.
— Тучи! Тучи! — кричали на площади.
Я побежал к выходу, вызывая через Охранительницу авиетку.
11
Тучи вырвались из-за горизонта и быстро заполняли небо.
Я поспешил подняться над островом Музейного города — остров окружают три кольца высотных домов, заслоняющих видимость. Первое кольцо, Внутреннее, еще сравнительно невысоко, этажей на пятьдесят-шестьдесят, но второе, Центральное, вздымающееся уступами, гигантским тридцатикилометровым гребнем опоясывает город, и, где бы человек ни стоял, он видит в отдалении стоэтажные громады этого хребта, главного жилого массива Столицы.
Рядом со мной взлетали сотни других авиеток, а над городом их было уже так много, что никакой человеческий мозг не смог бы разобраться в созданной ими толчее. Я вообразил себе, что выйдет из строя Большая Государственная машина и Охранительницы веселящихся в воздухе жителей Столицы потеряют с ними связь, и невольно содрогнулся: люди, налетая один на другого, рушились бы на крыши и мостовые, превращались в кровавое месиво. К счастью, на Земле аварий не бывает.
Тучи летели стеной и за минуту закрыли половину небосвода. Мир вдруг распался на две части: одна — черная, вздыбленная ветром — пожирала вторую — сияющую, лениво-успокоенную.
Дико налетел ураган, авиетки повернули на него носы и закачались, форсируя мощности. Я приоткрыл окно и чуть не задохся от удара несущегося воздуха. Даже на этой высоте было слышно, как осатанело ревет буря.
А потом нас сразу, без перехода, охватила тьма. Я уже не видел летящих рядом, и меня никто не видел. Я знал, что машины безопасности охраняют нас, но на миг мне стало страшно, и я повернул к городу.
То же, вероятно, испытывали другие: когда первая молния осветила пространство, кругом все катили вниз. Выругав себя за трусость, я направил авиетку в переплетение электрических разрядов.
Может, я ошибаюсь, но в этом летнем празднике, мне кажется, всего прекрасней неистовый полет туч и сражение молнии. Вспышки света и грохот воздуха приводят меня в смятение. Я ору и лечу в крохотной авиетке, сам подобный шаровой молнии.
В глубинах каждого из нас таятся дикие предки, поклонявшиеся молнии и грому. Различие меж нами, может, лишь в том, что они суеверно падали на колени перед небесным светопреставлением, а мне хочется помериться мощью со стихиями природы.
Но графику световым разрядам отведено всего двадцать минут, и я устремился в центр разряда, где накапливались высокие напряжения, — толчок воздуха здесь подобен взрыву, а яркость электрического огня ослепляет даже сквозь темные очки. Это спорт смелых, так мне кажется. Многие считают его забавой безрассудных.
Невдалеке вспыхнула молния с десятками изломов и отростков, похожая на исполинский корень. Параллельно ей зазмеилась другая, а сверху ударила третья. Все слилось в разливе пламени. Мне померещилось, что я угодил в центр факела и испепелен. Но все три молнии погасли, а на меня — чуть ли не во мне самом — обрушилась гора грохота.
Ослепленный и оглушенный, я на секунду потерял сознание: авиетка рухнула вниз и остановилась лишь над крышей дома.
В одной из приземлившихся машин я увидел вчерашнюю невежливую девушку с высокой шеей. Я помахал ей рукой и взмыл в новое сгущение потенциалов. Попасть в разряд на этот раз не удалось; авиетка вышла на параллельный полет. Я понял, что вмешалась Охранительница.