Выбрать главу

Лихие лошадиные копыта сразили Альберта. Он ошалел от облика коней, его истерзала экспрессия бега, опьянила музыка напрягшихся мускулов именно такими словами он описал свое состояние. Картина ему звучала, он не так видел, как слышал ее. Он сказал: "Трагическая симфония скачки". С этого и начался его спор с Генрихом. Генрих удивился:

– Вещь Степана я знаю, во мне она вызывает иные ассоциации. И если уж оперировать музыкальными терминами, то я бы сказал, что картина звучит весело, а не трагически.

– Чепуха! - прогремел Альберт. Черноволосый, лохматый, с очень темным лицом, с очень быстро меняющимся выражением диковатых глаз, то вспыхивающих, то погасающих, - он всегда казался мне малость свихнувшимся. Колокольно гремящий голос Альберта меня раздражал, и я опасался, что разговор взволнует Генриха, а ему было вредно волноваться. Генрих, правда, улыбался, а не сердился. - Ты примитивен! Ты не понимаешь главного: каждый слышит в картинах свою собственную музыку.

– Ты отрицаешь объективную реальность?..

– Я не отрицаю, я утверждаю. Отрицают люди, не умеющие создавать. Я создатель. Я утверждаю, что там, где тебе послышится хохот, мне раздастся плач.

– Но это и есть отрицание объективной всеобщности восприятия.

– Вздор! Это есть утверждение объективной всеобщности своеобразия. Ты проходишь мимо тысяч женщин равнодушно, а одна потрясает тебя - та самая, мимо которой равнодушно прошли все твои товарищи. Она зазвучала тебе, а другие не зазвучали. А если бы прав был ты, то все парни влюблялись бы в одних и тех же женщин, в тех, в которых больше объективных женских совершенств. Но ты ищешь в женщине свою музыку, а не глухие объективные добродетели.

– Странный переход от картины в музее к влюблению в женщин!

– Нормальный. Живопись - музыка красок, а любовь - музыка чувств и поступков.

– Короче, все звучит?

– Все звучит! Все музыкально: вещи и дела, слова и чувства. И каждый человек воспринимает мир по-своему - музыка мира у каждого своя. Для тебя скачка коней на картине Рунга - веселая пляска, для меня - мрачный реквием.

Генрих радовался диковинам. Он лукаво поглядел на меня.

– Выходит, я слышу в Пятой симфонии Бетховена шаги судьбы, а ты, Рой, драку у кабака.

– Не говори о Бетховене! - зарычал Альберт. - Древние мастера писали принудительную музыку. Они бесцеремонно навязывали слушателям созданные ими мелодии. Я же толкую о свободной музыке, которая звучит в твоей душе вот от этой тучи, этого солнца, этой зелени, этих домов, этих прохожих, от самого тебя, наконец, хотя, сказать честно, ты не очень хорошо звучишь!

Запальчивость Альберта все больше веселила Генриха. В ту минуту и я порадовался, что он с увлечением спорит, я и догадаться не мог, к чему приведет этот странный спор.

– Как жаль, что твоя индивидуальная музыка - нечто абстрактное, ни на каком инструменте не услышать.

– Опять врешь! Такой инструмент есть! Я его сконструировал сам. Он записывает музыку моего восприятия. Я бежал из музея, чтобы не потерять ни одной ноты из зазвучавшей во мне мучительной симфонии бега. Встреча с тобой спутала гармонию инструментов моей души: вместо симфонии получается какофония. Идите оба к чертям! До нескорого свидания!

Генрих помахал ему рукой, я сказал:

– До свиданья, Альберт! - И это были единственные слова, произнесенные мной за все время встречи.

2

А на другой день мы узнали, что Альберт умер. И еще оказалось, что мы были последними, кого он видел перед смертью, это засвидетельствовал он сам, прокричав роботу-швейцару: "Повстречал Роя и Генриха! Вот же бестия Генрих, он жутко меня расстроил дурацкими сомнениями, но теперь я ему покажу, теперь я ему покажу!" После этого он заперся в кабинете, откуда послышались непонятные звуки, тоже запечатленные на пленке швейцара, а часа через два наступило молчание. Робот воспринял молчание как сон, но это была смерть.

Утром Генриха и меня вызвали в квартиру Альберта.

Альберт лежал на полу около исчезнувшего силового дивана - очевидно, скатился в агонии, так и не успев ни крикнуть о помощи, ни выключить интерьерное поле. Я часто видел мертвых и на Земле и в космосе, в последние годы мне с Генрихом приходилось распутывать загадки многих непонятных смертей, но такого странного трупа мы еще не видели. Тело Альберта свела жестокая судорога, и руки и ноги были столь невозможно выкручены, что, казалось, это немыслимо совершить, не ломая костей, но кости были целы, так установила медицинская экспертиза.

Первое, что бросалось в глаза, был этот ужасный облик тела, молчаливо кричавший о безмерном страдании. И вот тут начинается странное: на лице Альберта закоченело выражение счастья, он радовался своей гибели, он ликовал, он восхищался - такое у меня создалось впечатление; и чувство, возникшее у Генриха, было таким же. И вторая странность: тело почернело Альберт словно бы обгорел.

Я с минуту стоял около трупа, потом отошел. Мне было страшно глядеть на Альберта. Я не дружил с этим человеком, как Генрих, но неожиданная его гибель была так ужасна, что разрывалось сердце.

– У тебя трясутся губы, Рой, - сказал Генрих. Он еле держался на ногах от волнения. - Мне кажется, тебе плохо.

– Не хуже, чем тебе, - возразил я, силясь улыбнуться. - На тебе тоже лица нет. Смерть это смерть, ничего не попишешь.

В комнате уже были следственные врачи. Я обратился к ним:

– Что случилось с Альбертом?

Один из врачей ответил:

– Похоже на отравление каким-то ядом, вызывающим гибельное повышение температуры. Ожоги на теле, по всему, произошли от внутреннего огня. Точно узнаем на вскрытии, а пока скажу: в моей практике еще не было столь загадочной смерти.

– В моей тоже, - сказал я.

Генрих молчал и осматривался. Не помню случая, чтобы Генрих сразу высказал свое мнение в трудных ситуациях: ему предварительно надо было посмотреть сто вещей, продумать сто мыслей, прежде чем он решится выговорить одну фразу.

В комнате стоял незнакомый аппарат, и вокруг него стал кружить Генрих, после того как справился с первым волнением. Труп отнесли в морг. Я отвечал и за себя и за Генриха на вопросы следователей-врачей, сам задавал им вопросы - на три четверти их они ответить не смогли, - потом поинтересовался, что обнаружил Генрих. Ничего важного он не открыл. Аппарат был усилителем электрических потенциалов, довольно сложное сооружение, но для чего он предназначен и как действует, понять из осмотра было непросто, а отпечатанной схемы ни на приборе, ни в комнате мы не нашли.

– По-моему, эта штука связана с работой мозга, - проговорил наконец Генрих. - Вот эти гибкие зажимы накладываются на руки, эти - на шею…

– А эти проглатываются, - хмуро сострил я, показывая на два шара, похожие и величиной и цветом на апельсины. - Закуска неудобоваримая, что, впрочем, Альберт доказал своей трагической гибелью.

Так мы еще некоторое время перебрасывались словами, а потом на стереоэкране зажглась картина вскрытия трупа и мы, не выходя из комнаты Альберта, стали свидетелями того, что происходило в морге. Вывод прозектора был таков: Альберт скончался от ожога, охватившего все его тело. Это был редчайший случай внутреннего самовозгорания, гибель от пламени, промчавшегося по нервам, бурно закипевшего в артериях и венах, безжалостно обуглившего кости и мышцы. Один из медиков сказал, что в древние времена насквозь проспиртованные алкоголики, у которых в крови было больше спирта, чем кровяных шариков, вот так же воспламенялись, когда к ним подносили спичку. Другой возразил, что Альберт алкоголиком не был и горящей спички к нему не подносили. Этот врач считал, что Симагин погиб от электрического тока: если на тело наложить электроды, подвести напряжение в несколько тысяч вольт, то сквозь ткани промчится ток такой силы, что порожденная им теплота изнутри убьет человека. Третий медик заметил, что электрической казни Альберта не подвергали, а сам он не смог бы выбрать подобный вид самоубийства, ибо у него не было высоковольтной аппаратуры. Этот рассудительный врач собственного суждения о причинах смерти Альберта не имел.

Я попросил следователя, вместе с нами наблюдавшего стереокартину вскрытия: