Под окнами стена делала выступ, тут любили устроиться младшие и, как птенцы, выглядывали наружу. У каждого была своя скамеечка, не то чтобы своя, но переданная за ненадобностью в наследство от старших. У каждого ребенка бывает своя скамеечка. Но здесь скамеечка давала возможность выглядывать из окна. А там, под окном, непрестанно приходили, меняли пути и уходили поезда; свистел паровоз и тащил к вокзалу вагоны, из вагонов прыгали на перрон проводники, размахивая руками. И чего только, бывало, не увидишь в это окошко! Иногда ветер прямо на него гнал дым, и тут бы только успеть поскорей закрыть его. Тогда вдруг заметно делалось, как тихо дома, и уже словно из далекого далека несся вокзальный грохот. А видно было все то же: поезд стоял у перрона, трогался, исчезал, мелькнув белой бляшкой последнего вагона, паровоз менял пути, как всегда. На оконную раму густо садилась сажа, и сколько мать ни стирала ее тряпкой, она нарастала опять.
Такая тишина редко где бывает. Отец заходил домой поесть. Он был железнодорожник, и оттого-то они тут и жили. Зато мать всегда была тут, она все хлопотала по домашности и редко выбиралась из дому. Она была светлая, с ясными серо-синими глазами и поредевшими волосами, убранными на прямой пробор. Светлые люди не такая уж редкость, но есть такие, у кого это не только внешность, у кого этим проникаются вся повадка и жизнь, и в самой этой светлости своей находят они помощь и опору. Такие люди часто кажутся хрупкими, того и гляди ветерком сдует. Но если одно неловкое движение могучей и не в меру суровой руки сотрет их с лица земли, уничтожит, мир проснется как от сладкого сна и увидит одну неприглядную явь. Но вот эти-то люди и несут в себе удивительный запас прочности, не бледными тенями ходят они по свету, но спокойно и твердо, словно знают, что ничем их не возьмешь, что они задуманы навсегда и никакой пагубе недоступны. Они словно принадлежат старинному, извечному, изначальному роду, пережившему древние испытания. Они были и будут, покуда стоит жизнь. И мир никогда не проснется от своего сна.
Из этой породы была и мать. В ней не было ничего примечательного и необыкновенного, она хлопотала в комнатах и на кухне, успокаивала детей, мыла посуду, стирала и гладила. Когда ей выпадал свободный час, она штопала чулки, латала одежду. За хлопотами она с удовольствием прислушивалась к шуткам старших детей, но, когда ей случалось присесть отдохнуть, она клала руки на колени и, глубоко вздохнув, отделялась, отгораживалась от них. По вечерам она читала библию или молитвенник, негромко, шепотом, почти про себя. Лицо ее бледнело в свете лампы, тонкие губы шевелились. Но ничего необычного не было в ней. Ведь таких, как она, много.
Отец, приходя по вечерам домой, снимал мундир, гасил фонарь, обтирал его тряпкой и ставил в прихожей, потому что он горел на ворвани и потом чадил. Затем, записывая номера вагонов, он рассказывал, какие надо грузить, какие разгружать, какие дела вообще будут завтра. А после еды он брал библию и читал. И мать и отец читали, никто не смел проронить ни слова, и это было трудно и странно. Дети слушали затаясь, и полнота тишины стесняла их и давила. Снизу, из третьеклассного кафе, неслись выкрики выпивающих, грохот, но это в счет не шло, это не задерживало внимания. Если же к станции подходил поздний поезд, отец с библией в руке подходил к окну, потягивался, выглядывал наружу. А потом возвращался к столу и продолжал читать.
Перед сном детям разрешалось погулять, они выскальзывали в тесный коридор, как стайка крыс, и, спускаясь по лестнице, постепенно повышали голоса. Весенний вечер сиял и пахнул угомонившимся дождем. Через калитку своего двора они проникали в парк. Там царила музыка, все мыслимые инструменты гремели, трещали, ревели и пели, повизгивали флейты, ухали трубы. Немного глубже в парке горел свет. Набравшись храбрости, они пробирались между стволов туда, где стояли старые ели, свесившие ветви до самой земли. Там, под елями, было совсем темно, и туда-то они и забирались, стараясь не запятнаться смолой. Совсем рядом сияла светом площадка, музыку слушало много народа, на самых нарядных были красные пледы. Официантки разносили по столикам напитки в красивых бутылках и видны были только по пояс, мелькая белыми блузами, как голубки. В павильоне, представляющем как бы дом в разрезе, старался полковой оркестр. Блестели мундиры. Потолок изображал небо с золотыми звездами. Инструменты сверкали, звуки выкатывались, выливались в тишину вечера, под конец пьесы по каплям стекая с басовой трубы.
Дети стояли не дыша, с сияющими глазами, не смея шелохнуться. Каждый раз все бывало удивительно, ошеломляюще и прекрасно, хоть на этом они росли.
Когда совсем темнело, они бежали домой и засыпали с мыслями о странных вещах, недоступных их разуменью.
А по утрам кухня встречала их старым жестяным ведром парного молока. Его привозили поездом 7.15, и ехало оно прямо на паровозе, рядом с машинистом. Молоко было еще теплое, пахло выменем, и пили они его вволю. Под крышкой всегда обнаруживали записку, всю мокрую, оттого что молоко плескалось на ходу. В записке было написано о том, как идет сев, о коровах, о том, что произошло, а чаще о том, что ничего особенного, что все кланяются и все слава богу.
Ведро привозили с хутора. Там был их настоящий дом.
* * *
Дети с шумом носились по парку. Парк был такой большой, что казался ухоженным лесом. В одном уголке, правда, деревья разрослись как попало и разбушевалась трава. Тут они больше всего любили играть. А так бегали где придется. В боярышнике, обросшем холм ближе к вокзалу, в заброшенной беседке, где кучей. громоздились консервные банки и осколки стекла, возле муравейника неподалеку, где трава доходила до колен, как будто муравьи холили ее, чтоб спрятать свой дом от чужих глаз. И там, где буйная сирень обросла всю долгую, примыкавшую к парку улицу. Они играли, они прогуливались, гонялись друг за дружкой, а то, затаясь, слушали птичий гомон. День был неслыханно ясный и яркий. Облака привольно раскинулись в небе, и солнце беспрепятственно ласкало траву. Все удавалось и ладилось.