Выбрать главу

Увы! я никого и ничего не видел… Я не смотрел в это время в окно, мне никуда не хотелось глядеть, даже в собственную душу, где было так пустынно, Так темно…{6}

Дальше все рисуется мне в каком-то смутном и беспорядочном виде не имеющих между собой связи обрывков. К счастью — как я сказал уже — везли меня в особых условиях от уголовной партии, и на этапах вплоть до Иркутска я помещался в отдельной от нее камере, с политическими товарищами. Если бы не это, не знаю, как бы вынес я все трудности дороги в том болезненном состоянии, в котором в то время находился. На барже у нас была особая комнатка в каюте, и особое крошечное отделение на палубе (конечно, тоже с решеткой), где можно было дышать свежим воздухом. От общей арестантской палубы оно отделялось простым парусинным брезентом. Помню, я очень любил сидеть на палубе, особенно ночью, и по целым часам вглядывался в темные берега Волги и Камы, бежавшие мимо. Помню, что эти уходившие назад берега казались мне собственным моим прошлым, невозвратными годами молодости, и часто, вглядываясь в темную даль, стоявшую позади, я вздрагивал при мысли, что никогда, никогда больше они не вернутся! Передние же берега, закрытые брезентом, выдвигались только маленькими частицами, соразмерно с движением баржи вперед; эти берега отождествлялись в моем больном воображении с будущим, таким же, как они, неизвестным. Днем я лежал обыкновенно в каюте, забившись где-нибудь в углу, и на палубу выходил очень редко. Вот почему у меня не осталось ясных воспоминаний о роскоши и прелести волжских и камских ландшафтов, которыми так восхищаются все вольные и невольные туристы. Я любовался ими только ночью, при фантастическом освещении звезд или луны.

Среди моих спутников-интеллигентов, шедших в административную ссылку, я был один, осужденный в каторжные работы; вот почему я сравнительно мало ими интересовался, хорошо понимая, что нахожусь в их среде лишь как временный гость; гораздо больше, занимал меня тот мир, что скрывался там, за брезентом, и вскоре должен был стать родным мне… Хорошо помню, что долгое время я страшно идеализировал уголовных арестантов с их артельными нравами и обычаями. Они все рисовались моему воображению какими-то Стеньками Разиными, людьми беззаветной удали и какого-то веселого отчаяния… Среди маленькой кучки интеллигентов кандальный звон раздавался как-то жидко и прозаично; но там, за парусинным брезентом, где двигались сотни ног, звон этот имел в себе что-то музыкальное, властное, чарующее… Целые века слышала этот звон матушка Волга; в нем была передающаяся из рода в род поэзия, стихийная, безыскусственная… Там страдают без гнева, без жалобы и надежды, страдают, зная, что так и нужно, что иначе и невозможно: «Не взяла моя — значит, меня бей; а коли я опять сорвусь, так уж вы не прогневайтесь!..»

Особенно такие чувства вызывали во мне эти неведомые арестантские массы, когда по вечерам собирался их могучий хор и далеко по Волге разносились, под музыку цепей, дикие напевы, где слышалась то бесконечная грусть, то вдруг опять бесшабашная отвага и удаль.

Полно, брат молодец, Ты ведь не девица, Пей, пей — тоска пройдет!

Первая моя попытка ближе подойти к этому поэтическому миру едва не стоила мне однако — чего бы вы думали, читатели? — глаза!.. Однажды под вечер, выйдя на палубу, я подошел к самому брезенту и прислушивался к несвязному шуму и говору, доносившимся из большого отделения. Вдруг я заметил в одном месте парусины небольшое прорванное отверстие, к которому и поспешил припасть глазом, чтобы ознакомиться с неведомым мне миром. Но не успел я хорошенько рассмотреть море бритых голов и всевозможных фигур современных Стенек Разиных, как чья-то грубая рука ткнула пальцем в мое импровизированное оконце, и я только очень быстрым прыжком в сторону успел спасти любознательную часть своего тела. Больше я уже не осмеливался подходить к отверстию; это было первое мое разочарование в этих людях, среди которых предстояло мне столько лет жить, первое свидетельство того, какой кромешный ад тьмы и ненужной злости, бессмысленной жестокости представляет этот таинственный мир, как он чужд мне и как много я должен буду выстрадать, живя с ним одной жизнью…

В Тюмени я впервые увидел лицом к лицу огромную партию арестантов на перекличках, происходивших во дворе тюрьмы. Боже! Каких только лиц тут не было — от самых симпатичных и мыслящих до самых отталкивающих и звероподобных; каких не было национальностей, каких имен! В особенности характерны были имена бродяг, составлявших почти половину всей партии. Иван Пострадавший, Петр Потерпевший, Семен Много горя видел, Хвостом на гору, Махнидралов, А я за ним, Непомнящий тридцати двух лет, и так далее, и так далее в том же роде. Любимыми также фамилиями были: Алмазов, Бриллиантов, Львов, Орлов, Соколов, Бурин, Ветров, Скобелев, Гурко и тому подобные громкие и гордые имена.

вернуться

6

Автобиографический эпизод — Якубович не видел пришедшей прощаться с ним матери.