— Как же ты божился вчера Ивану Николаичу, что пущай лучше шкуру с тебя живого сымут — не станешь проситься у Шестиглазого? Банки б тебе хорошие отрубить, ботало осиновое!
— Эх вы, братцы мои родные! — отвечало находчивое ботало. — Что я такое перед Шестиглазым? Червяк — одно слово. Нам ли фордыбачить, нос кверху подымать, убитым людям? Семейный я человек к тому же… Жена-то, конечно, — черт с ей! Об ей я б не заплакал… А сыночек-то, Кешенька-то родной? Как подумаю теперь об ем, что он один там, голубчик мой, так поверите ли, Иван Николаевич, зубы так сами и заскрыжечут! Истинное слово. Какой ведь забавник! С матерью ляжет — ни за что на свете не заснет, беспременно тятьки дожидается. Есть у меня на груде бородавочка. Так он, знаете, все эту бородавочку руками теребит. Теребит, теребит — с тем и заснет.
В мрачное настроение впал с этого вечера Ракитин. Куда девались его песни, шутки и прибаутки. Все свободное от работы время он бродил по тюрьме как неприкаянный, не зная, очевидно, куда деваться. Лишился он и аппетита; ни о чем другом не мог говорить, кроме предстоящего ему наказания и той формы, в какой оно выразится. Многие нарочно пугали его увеличением срока каторги, розгами и пр. Вскоре я подметил, что Ратин начал передавать через Сокольцева и других арестантов, работавших за оградой, поблизости к вольной команде, какие-то таинственные поручения жене. Прошло одно-два воскресенья, и поправившаяся от побоев Марфа явилась к нему на свидание… Ракитин опять повеселел. Вечером этого дня он пел уже дифирамбы жене и пускался в свои обычные откровенности, утверждая, что она влюблена, как кошка, в его молодость и честную красоту, что она — верная жена и славная баба, обладающая двумя только пороками — старостью и глупостью; все негодование свое обрушивал на Домнушку и злодея писаря. С своей стороны, и Марфа, очевидно, не в первый уже раз отведавшая зубов любезного муженька и находившая этот способ расправы столь же естественным, как и всякий другой, начала хлопотать о выпуске его на волю.
Семейная драма закончилась неожиданно комическим выходом самого бравого штабс-капитана. На одной из поверок, когда Ракитин снова пристал к нему с просьбой о помиловании, он вдруг выпалил:
— А жаль, Ракитин, что ты до смерти не загрыз своей жены, очень жаль. Я убедился, что она дурная женщина: она ведь водкой торгует! Тебе известно это?
Ракитин так ошеломлен был этими словами грозного начальника, посадившего его в тюрьму за варварское обращение с женой, что не нашелся, что ответить.
— Хорошо, — отвечал между тем Лучезаров на свой вопрос, — я выпущу тебя, но под условием, что ты дашь мне слово немедленно прекратить эту торговлю.
Обрадованное ботало начало клясться и божиться, что свято выполнит это условие, что не только торговать, даже и пить никогда не станет проклятого зелья.
— Ну смотри же! — погрозил ему пальцем Шестиглазый. — Собирай сейчас же вещи и выходи вон.
Ракитин вылетел из камеры как бомба, позабыв даже попрощаться с товарищами.
IX. Избиение младенцев и жен
Шестиглазый продолжал свирепствовать. Выпуск Ракитина в вольную команду был какой-то счастливой случайностью, шедшей вразрез со всей его политиков этого злополучного лета. Арестанты, надзиратели, даже казаки, которые не были ему прямо подначальным, все находились каждый день в невообразимом страхе. Любивший вещать и пророчествовать Жебреек, к удивлению моему, не торжествовал и не резонировал, а ходил все время печальный и молчаливый. Раз мне вздумалось заговорить с этим сумасшедшим о недобрых временах, наступивших в тюрьме. В ответ Жебреек только грустно поглядел на меня, мотнул красной, как огонь козлиной бородкой и, пробурчав: «Того ли еще дождемся!» — величественно пошел прочь неровными, мелким шажками…
Однажды по нездоровью я не ходил на работу Вдруг вбегает в камеру запыхавшийся Чирок и объявляет, что один из самых нелюбимых арестантами надзирателей, Змеиная Голова по прозванию, разоряет гнезда; щурков под крышею тюрьмы. Щурками, или стрижами зовется в Сибири порода ласточек с большими неуклюжими головами и звуком голоса, похожим на трещание стрекоз. Эти безвредные и милые создания, лепящими свои гнезда под окнами домов и каждую весну возвращающиеся на грустный, холодный север, доставляют большое утешение тюремным обитателям своей хлопотливой заботливостью, неумолкаемой веселой болтовней и чириканьем. Все арестанты очень любили этих птичек и покровительствовали им. Если случалось раздобыть клочок ваты, его разрывали на мелкие кусочки и, разбросав по двору, с живейшим любопытством следили за тем, как щурки подхватывали их и уносили в свои жилища. Завернув иногда в вату камешек, забавлялись тем, как щурку не хватало сил утащить желанную добычу, как, поднявшись на воздух, он ронял ее на землю и снова пытался поднять… Если глупые птенцы с неокрепшими еще крыльями выпархивали преждевременно из гнезд, их бережно подбирали и старались пристроить к подходящей чужой семье, так как родную узнать было трудно. Ласточки, случалось, отказывались от подкидышей и выталкивали их вон. Тогда из среды арестантов всегда отыскивалась сердобольная душа, бравшая на себя материнские заботы и выкармливавшая покинутых сирот тараканами и мухами.