Однако… что за странная галлюцинация? Где я? Какие трупы лежат возле меня — и справа, и слева, и там, внизу, под ногами? Неужели я один живой среди мертвых? Нет! Кто-то пошевельнулся… Да, да, припоминаю… Стоит мне крикнуть, не совладав с ужасным кошмаром, — и трупы эти вскочат на ноги, зазвенят оковами, заговорят, задвигаются, и улетят прочь призраки ночи… Но зачем? Они ведь и живые мертвы для меня. К чему закрывать глаза на горькую правду? Я — один. Один, как челнок в океане, как былинка в пустыне, один, один! Мне нет здесь товарищей, как бы ни жалел я этих бедных людей, как бы ни хотел перелить в них часть своего духа; нет сердца, которое билось бы в такт моему сердцу, нет руки, на которую я доверчиво мог бы опереться «в минуту душевной невзгоды»…{45} Горе, горе! Как попал я в эту смрадную яму, над которой носится дыхание разврата и преступления?.. Что общего между мною, который порывался к светлым небесным высям, и миром низких невежд, корыстных убийц? Кровь, кровь кругом, разбитые вдребезги черепа, перерезанные горла, удавленные шеи, простреленные груди… И над всем этим ужасом витают тени погибших, отыскивая своих убийц, отравляя их сны черными видениями…
Как изболела душа… Как устал я хранить вид равнодушного философа… Как страстно — хотелось бы отдохнуть на близкой, родимой груди! Иметь возле себя товарищи, думающего те же думы, переживающего те же чувства…
Всего два года,[62] а как давно уже, кажется мне, оторван я от всего, чем живет образованный мир. Что случилось там за эти два года?
Быть может, изменилась физиономия всего политического мира; всплыли наверх и стали на очередь великие жгучие вопросы, которые тогда, при мне, казались еще столь преждевременными, столь отдаленными… Забила ключом могучая жизнь, брызнули яркие волны неслыханного света… Туда, туда бы скорее, разделить все восторги, все труды и заботы моих братьев, стать в ряды простых, скромных работников и, если нужно, погибнуть с ними за дело прогресса и благо народа!
А быть может и то: над Европой нависла мрачная туча безвременья… Лучшие бойцы сошли со сцены, и суетятся лишь мелкие, корыстные мошки и букашки. Туда бы, все-таки туда бы! Страдать и гибнуть там, на воле, со всеми!
А что делается теперь в науке, в литературе, нашей родной литературе, поэзии, искусстве? Я кинул их в трудную годину, когда сходили с арены последние могикане великой эпохи и «в храме истины, священном храме слова» начинала возвышать голос мелкая, бездарная литературная «шпанка». О, неужели и там царит теперь мерзость запустения?! Нет, нет, не может быть! Вспыхнули новые яркие звезды, хлынули свежие потоки сил, явились бодрые вожди света и правды, не давшие погибнуть бесследно трудам стольких поколений. Явился могучий поэт, ударивший по сердцам с неведомою силой, народился славный художник, отразивший в большом романе все, что…
Боже, боже! Прозябать в этой жалкой норе и ничего не знать, не идти на посильную помощь… Быть может, и умереть здесь, в мрачном мире отверженных, умереть всеми забытому, с клеймом общего презрения на челе, со стоном бессильного отчаяния в сердце и проклятия, кому — неизвестно!..
Ах, усни, беспокойное сердце! Замолчите, безумные думы!
1893 г. Июль — август Лазарет Акатуевской тюрьмы{47}
47
Чтобы дать возможность Якубовичу закончить «В мире отверженных», товарищи всячески старались создать ему более подходящие условия. Был даже устроен его перевод в лазарет. «Писал он сидя на кровати и положив куски махорочной бумаги на книгу, так, чтобы надзиратель, заглянувши из коридора, счел бы его за читающего. Писал он без всяких помарок, прямо набело… Посетители все время разговаривали, и П. Ф. — великий спорщик — то и дело вмешивался в разговор со своими возражениями. Казалось, что при таких условиях он никогда не кончит своей работы, но очень скоро первый том «В мире отверженных» был уже окончен, и П. Ф. прочитал его нам». (М. П. Орлов. Об Акатуе времен Мельшина. — Журнал «Каторга и ссылка», 1928, № 11, стр. 115)